Игра в классики. Русская проза XIX–XX веков — страница 35 из 55

Героиня торопит новую жизнь – такую, где ее признают правой:

О, если бы поскорее наступила эта новая, ясная жизнь, когда можно будет прямо и смело смотреть в глаза своей судьбе, сознавать себя правым, быть веселым, свободным! А такая жизнь рано или поздно настанет!

И тут ей пригождаются даже жгучие социальные доводы Саши, которые она сама осмеивала, – и как же лицемерно они звучат в ее внутренней речи! И как жесток ее приговор своему дому – не только уничтожить, но и память о нем стереть!

Ведь будет же время, когда от бабушкина дома, где все так устроено, что четыре прислуги иначе жить не могут, как только в одной комнате, в подвальном этаже, в нечистоте, – будет же время, когда от этого дома не останется и следа, и о нем забудут, никто не будет помнить.

Точно так же и Саша хотел, чтобы от города не осталось камня на камне.

Приходит письмо о болезни Саши, она понимает, что это значит, и не спит всю ночь, дожидаясь ужасной вести. Телеграмма приходит утром. Бабушка и мать идут заказывать панихиду, Надя же остается дома и «думает»: смерть Саши, как обычно бывает у нее, лишь усугубляет отчуждение ее от домашних, отталкивание от прошлого, опять подчеркивается ее стремление расправиться с ненужным ей теперь «всем здесь», со «всем прежним» – она его уже мысленно сожгла и пепел развеяла. Ее радикализм становится пугающим.

Она ясно сознавала, что жизнь ее перевернута, как хотел того Саша, что она здесь одинокая, чужая, ненужная и что все ей тут ненужно, все прежнее оторвано от нее и исчезло, точно сгорело и пепел разнесся по ветру.

Заключительные строки Чехов много раз переписывал. В предпоследней версии финал был следующий:

«Прощай, милый Саша!» – думала она.

Она пошла к себе наверх укладываться, а на другой день утром уехала, и впереди ей рисовалась жизнь трудовая, широкая, чистая.

Героиня пропиталась Сашиной фразеологией, ср. его слова: «Разве это чисто?» Если бы остался этот конец, можно было бы согласиться с теми, кто радовался, что наконец-то Чехов написал «направленческий» рассказ. В первой корректуре он сделал вставку, показывающую, как и другие Сашины речи проросли в ее сознании, однако во второй корректуре все это снял. Теперь то, что раньше было концовкой, находится перед новым финалом и читается так:

«Прощай, милый Саша!» – думала она, и впереди ей рисовалась жизнь новая, широкая, просторная, и эта жизнь, еще неясная, полная тайн, увлекала и манила ее.

Вспомним, что новая жизнь, чаемая героиней, в которой она почувствует себя правой, когда-то рисовалась ей как «ясная». Но теперь Чехов как бы настаивает: она останется «неясной». Эпитеты жизни «трудовая» и «чистая», опознаваемо «направленческие», были сняты. Окончательный же финал рассказа стал такой:

Она пошла к себе наверх укладываться, а на другой день утром простилась со своими и, живая, веселая, покинула город – как полагала, навсегда.

Фраза «как полагала, навсегда» была добавлена в конец рассказа в первой корректуре. Она вторила там фразе о перевернутом, «как казалось ей», настоящем: вместе они смягчали суждения героини о радикальном разрыве с прошлым. Но та фраза была снята, а «как полагала, навсегда» осталась и в конце последнего предложения рассказа приобрела неимоверный вес. С ее помощью сомнению подвергается все будущее Нади. Можно даже представить себе ее, после какой-то личной неудачи – возможно, с ребенком – возвращающуюся в родное гнездо и разыгрывающую очередное действие в драме трех поколений женщин без мужчин… Или, что уж никак не могло мерещиться автору, но по понятным причинам представляется сегодняшнему читателю: сорокалетняя комиссарша с несложившейся личной жизнью, не оставляющая от родного города камня на камне…

Как бы то ни было, вставная фраза неизгладимо омрачила рецепцию «Невесты». Как считал Джексон,

в рассказе «Невеста», оказавшемся его последним произведением, Чехов оставил предостережение все более возбужденным людям и временам[253], апокалиптической заре, веку, который увидит, как Россия будет взорвана до основанья, веку, которым будет править романтическая, напыщенная риторика[254].

Чехов и Горький в критике Жаботинского 1900-х годов

Уже в годы Первой мировой войны Владимир Евгеньевич Жаботинский (1880–1940) стал одним из ведущих либеральных журналистов России, но в 1917 году он ушел из русской культуры, сделавшись виднейшим политическим деятелем. В советский период его имя было неупоминаемо по причинам чисто политического свойства, и он до сих пор остается наименее изученной фигурой в русской культуре. Этому забвению поспособствовало и решительное нежелание самого Жаботинского вспоминать о своей роли в предреволюционной российской журналистике. Лишь благодаря недавним полевым исследованиям Л. Кациса, впервые собравшего раннюю журналистику Жаботинского, и работам С. Гардзонио, осветившего его итальянский период, мы можем составить приблизительное представление о неслыханной широте его интересов и невероятной трудоспособности. Сотрудничество его на рубеже веков с марксистами и социал-демократами до сих пор озадачивает академических консерваторов, привыкших к интеллектуальным шаблонам, не менее, чем его сверхлиберальные журналистские расследования правительственных репрессий в период революции 1905 года: они выходили псевдонимными книгами, которые конфисковывались, однако атрибуция их устанавливается по текстуальным совпадениям с теми статьями, где авторство Жаботинского несомненно. Можно с уверенностью сказать, что реконструкция этой фигуры как участника русского литературного процесса первых двух десятилетий XX века еще принесет массу интересного и неожиданного. Одним из таких сюрпризов стала его ранняя литературная критика.

Мы привыкли видеть во Владимире Жаботинском блестящего журналиста, прежде всего политического, а также поэта, переводчика, автора новелл, пьес и наконец двух превосходных эмигрантских романов, но никак не литературного критика, особенно если вспомнить его убийственно-полемические статьи времен т. наз. «чириковского инцидента» (1908–1909), весьма далекие от литературной критики в прямом смысле.

Тем не менее с самого начала его журналистской деятельности можно проследить равнение юного Жаботинского на серьезную литературную критику. Это началось еще с гимназической статьи об Эдгаре По (1897)[255], статьи очень культурной и содержательной.

Италия. С осени 1898 года, оказавшись корреспондентом «Одесских новостей» в Риме, Жаботинский посылает в Одессу в числе своих материалов, в основном политических обзоров и парламентских репортажей, также и очерки культурного быта Италии. Он влюбленно описывает иное, чем в России, полицентрическое устройство культуры. Здесь процветают местные диалекты, со своей локальной литературой и драматургией. Здесь действуют маленькие, разъезжающие по всей стране, а не прикованные к одному городу театры. Здесь существует многоголосая оригинальная журналистика, а кафе являются политическими и культурными центрами. Всего этого нет в России – поэтому, даже если русские обстоятельства у Жаботинского и не упоминаются, его итальянские очерки имеют сравнительно-культурный, критический характер. Это то зерно, из которого впоследствии разовьются его федералистские представления о правах меньшинственных культур.

Сквозь эти многогранные культурные интересы постоянно прорывается интерес собственно литературный. Посещая русских художников, работающих в Риме, он беседует с Семирадским[256] о Мицкевиче, пишет о популярности Генрика Сенкевича в Италии. Но в первую очередь его занимает отношение итальянцев именно к русской словесности. Они любят ее, но, увы, совсем не разбираются в ней – даже переводчики Горького; а впрочем, и в России итальянской литературы не знают. Жаботинский рассказывает о юбилее профессора де Губернатиса[257], пропагандиста русской культуры, и об «упадке Толстого», с точки зрения римского критика. В политических репортажах, описывая рабочую газету «Аванти», где он сам вскоре станет публиковаться, автор не забудет упомянуть, что та из номера в номер («фельетонами») печатала «Воскресение» Толстого. Он с энтузиазмом повествует об участии Габриэле д’Аннунцио в политике[258] – сперва на крайне правом, потом на левом фланге – и о политических стихах Ады Негри[259]; и о том, что оппонент его обожаемого учителя, марксиста Лабриолы[260], не только экономист, но и поэт. Вспоминает о республиканском депутате парламента, лидере радикалов и поэте Феличе Кавалотти (1842–1898), погибшем на дуэли, и его стихотворной полемике с итальянскими реалистами – т. наз. «веристами»[261].

Среди его корреспонденций есть и настоящие рецензии – как на русские, так и на итальянские темы: тут и восторженный отзыв о сказках Кота Мурлыки (Николая Вагнера[262]), и несколько разборов д’Аннунцио, отмечающих у него декадентское игнорирование сюжета и выдумки, а также безграничный нарциссизм автора[263].

В своих театральных рецензиях итальянского периода Жаботинский тоже литературоцентричен: его сюжетные резюме обозреваемых пьес – это почти новеллы. Он новеллизирует даже литературные инциденты – например, пишет очерк «Невежа»[264]