Вхожу в другую дверь: здесь совсем тихо и точно пусто, мигает свечка. И, только вглядываясь, замечаю у стен маленькие мордочки. Этим года по три, по четыре, они ждут спокойно, по большей части все философы.
С елкой замешкались. Наконец, появляются сестры в белых косыночках и говорят: идем. И что тут началось. Через двор по снегу припустились горохом вперегонку, сбились в кучу у широких дверей, подняли писк, едва пролезли.
Елка стояла под самую досчатую крышу, вся в ангелах, яблоках, золотых конях. Сбоку на помосте готовилось представление. Сестры наряжали девочек в бумажные юбочки, в колпачки, одному нацепили бороду. И хоть было холодно – мне, например, и в шубе – все равно наряженные не мерзли.
Представление же я увидал на другой елке. Там в теплой избе устроена маленькая сцена, аршина два в ширину, убранная сосновыми ветвями и бумажными фонариками. Перед сценой куча-кучей, друг на дружке, зрители. Позади сцены стоял хор; сестра подняла руку, и они запели: «Прилетали птицы из-за синя моря, пели они, распевали, – кто у нас за морем больше, кто у нас меньше всех», и т. д. Затем вышли двое – Ваня Луферчик и Миша Павлович: один – в девять вершков росту, другой – немного повыше. Ни на кого не обращая внимания, повернулись они друг к другу носом и стали говорить стихи в один голос. Очень было хорошо. Затем пели, танцовали, и вышел такой маленький человек, что ему никак нельзя было дать больше трех лет. Был он в серой бумазейной рубашке, в таких же штанах, в сапогах и руки держал по швам. Он вышел и низко поклонился, потом еще раз поклонился, и так до шести раз, покуда не собрался с духом и рассказал про обезьяну и очки.
А когда я вышел и вспомнил опять про последнего артиста, мне стало грустно: показалось, будто кланялся он – точно благодарил, что не дали ему помереть с голоду[323].
Как явствует из этого очерка, даже такое демократическое начинание, как Земсоюз, питалось кипучей энергией одного человека и управлялось совершенно диктаторскими методами своего очаровательного главы.
Вскоре насчет дальнейшей службы Толстого в Земсоюзе возникают совершенно хлестаковские проекты. То Вырубов хочет устроить авиаремонтные мастерские и Толстой должен поехать куда-то изучать деревянные запчасти аэропланов; то его собираются отправить в киргизские степи (не иначе как уроженца этих самых киргизских степей) – чтобы исследовать быт киргизов, которыми на фронте почему-то заинтересовались. Сам он явно больше всего хочет вернуться в Москву, где вот-вот должна родить жена, добивается отпуска и поспевает туда как раз вовремя – к Февралю. Следующие корреспонденции Толстого в «РВ» – очерки «Первое марта» и «Двенадцатое марта» – это уже восторженные зарисовки ранней революционной эйфории. Затем сотрудничество с газетой прекратится.
В парижской эмиграции Земсоюз будет вначале помогать ему деньгами, выделяя их на его журнальные и издательские проекты. Но позднее, когда печатью Земсоюза станет заведовать Полнер, деньги он давать писателю перестанет и печатать его откажется[324]: Толстой для него – чересчур правый.
Критические отклики. В VI томе Толстой на первое место поставил «Поездку по Англии», а военные очерки начал с цикла «На Кавказе» – то есть расположил материал в обратном хронологическом порядке. Он угадал, что новые кавказские публикации окажутся привлекательнее для читателя, чем уже печатавшиеся в книге статьи 1914 года.
Его военные очерки и рассказы критике в основном нравились: Ал. О<жигов> (псевдоним А. Ашешова) писал в рецензии на первое издание книги «На войне», что Толстой остался «цельным и вдумчивым художником», в котором «нет шовинизма и опьянения жутко-сладким вином войны, нет развязности и бахвальства, нет националистической слащавости и приторности»[325].
По словам рецензента, «автор ищет того нового, что приносит с собой война Руси». Он «улавливает эти душевные сдвиги и уже конкретно говорит о самоочищении русской души в смысле нового самопознания, нового утверждения личности и ее достоинства». Правда, в отличие от автора, социал-демократ Ашешов считает, что подобные сдвиги – результат не столько военной бури, сколько следствие того, что он называет «мирным развитием страны после 17 октября 1905 года».
Все критики отмечают, что очерки Толстого запечатлели слишком много внешних впечатлений и слишком мало места уделяют психике. Но одновременно эти рецензенты переносят внимание именно на то, что свидетельствует об обратном. Так, критик Вл. Кранихфельд в «Киевской мысли» фокусируется на толстовском сопоставлении между войной и театром:
Поражаясь «невероятной пропастью между здесь и там» [гр. Т.] <…> проводит параллель между театром как зданием, где даются трагические представления, с одной стороны, и между театром военных действий. «Трагический театр, говорит автор, – низводит нас до конца, до крайней мысли перед вечной темнотой и затем оставляет нас жить, обогащенных опытом смерти. Там же, на войне, этот опыт дается каждому наяву, и так же, как трагический театр, но только в тысячу раз сильней обогащает человека» (с. 80–81).
Этому сопоставлению нельзя отказать в остроумии. Продолжая его дальше, автор точно так же не без остроумия проводит параллель между трагическим актером на сцене и воином на полях сражений. И тот и другой переживают вторую жизнь среди обычного существования, жизнь фантастическую, вспыхивающую лишь на короткое время, но безмерно выпуклую и яркую. Затем, обогащенные опытом, они возвращаются в обыкновенную жизнь, которую воспринимают с жадностью, радуясь тому, мимо чего прежде прошли бы с презрительной усмешкой. «Опыт же их прежде всего отрицает смерть как последнюю и самую страшную угрозу. Смерть (о ней помнят и часто поминают) есть лишь неудачная случайность, и на ней никто ничего не строит, никаких своих действий ни здесь, ни там; об убитых товарищах говорят так же просто, как о проигравшихся в карты» (с. 82).
Именно это место выделяет у Толстого и Ашешов как оригинальное и художественное:
Смерть – случайность, – таково заключение всех, кто эту смерть видит ежечасно. Казалось бы, это парадокс: нельзя называть случайностью то, что с холодной правильностью точного закона уничтожает людей. Но человеческая душа страхует себя от страха таким самогипнозом или привычка создает софистическую логику, но факт тот, что смерть опрокидывается в сознании сражающихся, как случайный фактор, как каприз комбинации больших чисел.
И в то же время душа воина страшно радуется жизни, когда она выходит из тесного мира окопов. Делаются все лучше, приветливее, точно близость смерти научила их бережно относиться к жизни и уважать ее <…>[326]
Очерки Толстого нравились и московскому религиозно-философскому кружку. Аделаида Герцык писала М. Волошину 4 (17) ноября 1914: «Пра посылает Вам корреспонденции Алексея Толстого. Они оч[ень] хороши»[327]. За рассуждением о трагическом театре можно почувствовать ивановский дух: мы знаем, что после переезда в 1912 году Москву вслед за Ивановым Толстой продолжал посещать его и в особенности сблизился с ивановско-бердяевским кружком в конце 1914 года, во время романа с Крандиевской[328].
Но его кавказский цикл стоит все же особняком. Он произвел на всех сильное впечатление, наверное, потому, что читатели наслаждались этими очерками. Солдатская доблесть описана здесь с немыслимыми преувеличениями, но рассказывается о ней совершенно аутентичным солдатским говорком – не поверить невозможно. Трудности почти непреодолимые – пушки надо втаскивать на два километра вверх по лесной круче, утопая в жидкой грязи, – но надо всем высятся изумительные горы, которые настраивают на торжественно-задумчивый лад. Толстой искусно вписал военные ужасы в пейзаж немыслимой красоты – в пейзаж, расцвеченный лиловыми цветущими рододендронами и желтым дроком, синий от фиалок, благоухающий лавровишней. Обогащает рассказ и то, что земля древняя, обставленная древними башенками и мостиками, за которыми угадывается Античность. А в промежутках между эпическими подвигами солдаты и офицеры так аппетитно пьют и едят, так захватывающе рассказывают, так тесно сдружились, что нельзя не почувствовать вместе с ними, как они счастливы, – вот она, настоящая жизнь. Толстому повезло – на этот раз он наблюдал (правда, с периферии и до начала больших успехов, которые обозначились к концу 1915 года, со взятием Эрзерума) ту единственную кампанию, которая покрыла славой русские войска и даже подала миру надежду на перелом в войне.
Именно в одной из кавказских корреспонденций Толстого Вячеслав Иванов прочел вдохновившую его фразу о том, как пароход выходит в море из устья реки. Он дал ее эпиграфом к своему стихотворению «Дельфины»:
В снастях и реях засвистел ветер, пахнущий снегом и цветами; он с силой вылетал на свободу из тесного ущелья… Из-под самого пароходного носа стали выпрыгивать проворные водяные жители – дельфины; крутым побегом они выскальзывали на воздух, опустив хвост, описывали дугу и вновь погружались без всплеска[329](А. Н. Толстой, «Письма с пути»).
Ветер, пахнущий снегом и цветами,
Налетел, засвистел в снастях и реях,
Вырываясь из узкого ущелья
На раздолье лазоревой равнины.
Как Тритон, протрубил он клич веселья,
Вздох весенний кавказского Борея,
Вам, курносые, скользкие дельфины,
Плясуны с крутогорбыми хребтами.
На гостины скликал вас, на Веснины,
Стеклоокого табуны Нерея,
С силой рвущийся в устье из ущелья