Игра в классики. Русская проза XIX–XX веков — страница 54 из 55

Никаких художественных достоинств в «Восемнадцатом годе» никто не заметил, а проницательный Шкловский обронил фразу о том, что настоящий второй том революционного романа Толстого – это «Ибикус».

Кажется, именно эту фазу запечатлели сарказмы Набокова: «Шесть томов. Его имя известно. Но тусклая слава, тусклая…» (535). На глазах у читателей, которые прекрасно помнили первые варианты «Хождения по мукам» – журнальный и берлинский книжный, писатель собственноручно оглуплял своих героев; эсеров и анархистов он делал сумасшедшими или уголовниками, вставляя в текст благонамеренные банальности, обязательные для советской продукции (и столь блестяще описанные Набоковым в очерке 1930 года «Торжество добродетели»). К этому комплекту относятся, например, фигуры сознательных рабочих-большевиков. Ср. в начале «Рождественского рассказа» «образ молчаливого, бескорыстно преданного своему делу рабочего, который не образованьем, а какой-то нутряной, спокойной мощью одерживает психологическую победу над злобным интеллигентом» (531).

Таков персонаж молодого писателя Антона Голого, однако Новодворцеву он кажется заимствованным из его собственной недавней повести «Грань»: «В рассказе Голого неловко повторялась его же тема, тема его повести „Грань“, написанной с волнением и надеждой, напечатанной в прошлом году и ничего не прибавившей к его прочной, но тусклой славе…» (Там же).

Наблюдать за тем, что писатель выделывает со своим несомненным талантом, было смешно и жутко. Именно эти свои наблюдения и запечатлел Набоков в «Рождественском рассказе». Рассказ на самом деле описывает отказ писателя от самого себя. Его Новодворцев был мастером настоящим, что чувствуется даже по тому, как тот видит:

Окно выходило во двор. Луны не было видно… нет, впрочем, вон там сияние из-за темной трубы. Во дворе были сложены дрова, покрытые светящимся ковром снега. В одном окне горел зеленый колпак лампы, кто-то работал у стола; как бисер, блестели счеты. С краю крыши вдруг упали, совершенно беззвучно, несколько снежных комьев. И опять – оцепенение.

Он почувствовал ту щекочущую пустоту, которая всегда у него сопровождала желание писать. В этой пустоте что-то принимало образ, росло (533).

Но свой драгоценный дар и свое писательское вдохновение он тратит на тему, только что подсказанную ему тертым критиком, – «современное Рождество». Не зря сосед заходит к нему и просит у него перышко, желательно «тупенькое» – наверное, в знак того, что от него теперь требуется и писание «тупенькое»… И весь свой талант прозаик направляет на идиотский заказ: «Рождество, новое, особое. Этот старый снег и новый конфликт…» (534).

Елки и цитрусы. Новодворцеву сопротивляется его собственный дар, писателя спонтанно захватывают живые и подлинные ассоциации: «Он скользнул обратно к образу елки – и вдруг, ни с того ни с сего вспомнил гостиную в одном купеческом доме, большую книгу статей и стихов с золотым обрезом (в пользу голодающих), как-то связанную с этим домом» (535). На наш взгляд, тут имеется ссылка на реальный эпизод из биографии Алексея Толстого. Неизвестно о его публикациях в сборниках, которые выпускали в помощь голодающим. Однако в одном филантропическом, действительно очень престижном и роскошном издании он участвовал. Это был сборник «Щит» (1915), выпущенный типографией богача, сына купца первой гильдии А. И. Мамонтова (не связанного с Саввой Мамонтовым), под редакцией Леонида Андреева, И. И. Толстого (известного археолога) и Федора Сологуба в пользу еврейских беженцев. Сборник оказался невероятно популярен и два раза подряд переиздавался. Толстой опубликовал там рассказ «Анна Зисерман».

Тема елки в «Рождественском рассказе» отсылает к самой известной и удачной вещи Толстого. Новодворцев вспоминает:

и елку в гостиной, и женщину, которую он тогда любил, и то, как все огни елки хрустальным дрожанием отражались в ее широко раскрытых глазах, когда она с высокой ветки срывала мандарин. Это было лет двадцать, а то и больше назад, – но как мелочи запоминаются (Там же).

За этим текстом, прежде всего, угадывается описание елки в «Детстве Никиты», откуда, по всей вероятности, взята у Набокова сама связка «елка – мандарины»:

В окне на морозных узорах затеплился голубоватый свет. Лиля проговорила тоненьким голосом:

– Звезда взошла.

И в это время раскрылись двери в кабинет. Дети соскочили с дивана. В гостиной от пола до потолка сияла елка множеством, множеством свечей. Она стояла, как огненное дерево, переливаясь золотом, искрами, длинными лучами. Свет от нее шел густой, теплый, пахнущий хвоей, воском, мандаринами, медовыми пряниками.

Дети стояли неподвижно, потрясенные[405].

В 1920 году, когда печатались первые главы «Детства Никиты», елка показана была как потрясающее религиозное переживание. Она вся – свет, она и есть земное воплощение Рождественской звезды. Она действует на все чувства, в том числе и на обоняние – свет ее пахнет хвоей, воском и, что важно здесь, мандаринами.

Из «Детства Никиты» же переходит к Набокову и мотив отражения огней елки в глазах любимой; ср. у Толстого: «Она дала ему руку, в синих газах ее, в каждом глазу горело по елочке»[406]. В более ранней русской литературе этой детали мы не обнаружили.

Кроме того, существует прелестный рассказ Алексея Толстого «Искры», написанный в 1915 году (возможно, Набоков вспомнил о нем, читая про «искры» от Никитиной елки). Он основан на романтической истории, связавшей в конце 1914 года Толстого с Натальей Крандиевской – по первому браку Натальей Волькенштейн. (Переиздавая его в Берлине в 1922 году, автор назвал этот рассказ иначе – «Любовь».) Здесь уже есть и прекрасная возлюбленная, и ее чудесная сестра: это та завязь, из которой развился роман «Сестры». Рассказ кончается смертью героев, причем роль навязчивой детали играют здесь апельсины:

Он побежал в буфет и купил апельсинов, хотел еще взять конфет, но испугался, что пропустит Машу, и вновь стал у выхода. От апельсинов и еще от чего-то совсем неясного ему было тревожно и печально и смертно жаль Машу, точно она была беззащитна, покорна всему, чего не избежать.

Погибшие герои изображены так:

Егор Иванович раскрыл рот, рванулся, но крик его заглушили пять подряд резких выстрелов. Не разнимая рук, Егор и Маша опустились на асфальт. У ног их рассыпались апельсины из коричневого мешка[407].

Этот подтекст подкрепляет связку «елка – цитрусы – любовь» в указанном фрагменте у Набокова.

Но все это для Новодворцева осталось в прошлом. Ныне перед нами ремесленник: «С досадой отвернулся он от этого воспоминания» – оно не поможет в его сочинении на заданную тему, тему «социальную», которая тогда означала натравливание на имущих: в романах о революции богатых обличали задним числом; а применительно к современности живописали контрасты «гниющего Запада». Елка, отмененная в Советской России, должна теперь вызывать отрицательные чувства, думает Новодворцев. Кто теперь наряжает елку? В России это «бывшие люди, запуганные, злобные, обреченные (он их представил себе так ясно…)». Они «украшают бумажками тайно срубленную в лесу елку» – и для рассказа не годятся. Как всегда, сюжет он должен «обострить», – и потому действие переносит в эмиграцию.

Генерал с ножницами. Однако получается у него форменная чепуха:

Эмигранты плачут вокруг елки, напялили мундиры, пахнущие нафталином, смотрят на елку и плачут. Где-нибудь в Париже. Старый генерал вспоминает, как бил по зубам, и вырезает ангела из золотого картона… Он подумал о генерале, которого действительно знал, который действительно был теперь заграницей, – и никак не мог представить его себе плачущим, коленопреклоненным перед елкой… (535)

Алексей Толстой, в кавказском фронтовом очерке 1915 года с восхищением изобразивший генерала В. П. Ляхова (1869–1920), и в самом деле не мог бы представить его себе плачущим под елкой. Невозможно было вообразить его и бьющим солдат по зубам. В этом очерке Толстой как раз и описывал корректность, уважительность Ляхова к подчиненным и его любовную заботу о солдатах. О контактах автора с другими генералами нам ничего не известно. Вряд ли он встречался с А. И. Деникиным в Одессе в 1918–1919 годах, да и в Париже у него тоже не было шанса познакомиться с ним – Деникин приехал туда только в 1926 году, Толстой же еще в 1923-м переселился в Берлин. Генерала Корнилова он, правда, видел в Москве в августе 1918-го, но знаком с ним не был, с генералом Врангелем тоже не пересекался. Впрочем, отсутствие знакомства не помешало ему изобразить и Корнилова, и Деникина в «1918 годе». Каких-то стареньких генералов он мог встречать в Париже, но и те заведомо не подходили под убогие клише, которым следует Новодворцев.

Похоже, однако, что в этом случае нам и не нужно соотноситься с реальностью. Мотив генерала, вырезающего из бумаги, взят Набоковым у самого Алексея Толстого – это его комедия «Нечистая сила» (1915), где действует штатский генерал, то есть статский советник Мардыкин, которого все называют генералом и обращаются «Ваше превосходительство». Он очень стар и ведет себя тоже по старинке – увидев муху в кофе, выплескивает его в лицо провинившемуся слуге. (Ср. у Набокова воображаемого старого генерала, который ностальгически вспоминает о мордобое.) Несмотря на свой преклонный возраст, Мардыкин заведует департаментом министерства торговли и промышленности. У него странная привычка: погрешив против честности, он всякий раз вырезывает из бумаги чертей. Старик замешан в аферах шпионов и мошенников, и количество этих бумажных бесов множится. (У набоковского Новодворцева воображаемый генерал вместо чертика из бумаги вырезает ангела из картона.)