Завистник и графоман. «Рождественский рассказ» подхватывает линию ревности автора к молодым коллегам, характерную потом для Бубнова. Но если Бубнов ревнует к талантам, Новодворцев везде видит плагиат – из его собственных текстов. «И уже не в первый раз ему брезжил в их неопытных повестях отсвет – до сих пор критикой не отмеченный – его собственного двадцатипятилетнего творчества» (531). Все настойчивее автор «Рождественского рассказа» педалирует тему утраченного дара. Перед нами настоящий графоман: «Он выбрал перо, придвинул лист бумаги, подложил еще несколько листов, чтобы было пухлее писать» (533).
Раньше никто не обвинял Толстого в многописании – но «Восемнадцатый год» получился растянутым, скучным, перегруженным непереваренным документальным материалом. Отсюда, вероятно, и этот аспект образа у Набокова.
Оказывается между тем, что его Новодворцев способен чуть ли не искренне проникнуться спущенным ему «социальным заказом». То, что было эмпатией у подлинного писателя, теперь обернулось гибкостью приспособленца. Автора даже посещает вдохновение: «С чувством беспредельного упоения, сладкого ожидания, Новодворцев снова присел к столу» (534). Не замечая, что ему изменяют и вкус, и такт, и чувство реальности, он вдохновенно порождает нечто невообразимо лживое:
И что-то новое, неожиданное стало грезиться ему. Европейский город, сытые люди в шубах. Озаренная витрина. За стеклом огромная елка, обложенная по низу окороками; и на ветках дорогие фрукты. Символ довольствия. А перед витриной, на ледяном тротуаре…
И, с торжественным волнением, чувствуя, что он нашел нужное, единственное, – что напишет нечто изумительное, изобразит, как никто, столкновение двух классов, двух миров, он принялся писать. Он писал о дородной елке в бесстыдно освещенной витрине и о голодном рабочем, жертве локаута, который на елку смотрел суровым и тяжелым взглядом.
«Наглая елка», писал Новодворцев, «переливалась всеми огнями радуги».
Картина, им придуманная, неправдоподобна до гротеска: это «буржуазная» съедобная елка, не только обложенная окороками, но и сама дородная, а перед ней хрестоматийный рабочий, голодный и злобный, очевидно желающий все это – и окорока, и саму елку, и «дорогие фрукты» (в которые преобразились Никитины мандарины) – сожрать. В таком финале чувствуется некоторая завистливая обида – то ли на елку, то ли на ее утрату. Как она смеет «там» радовать людей – когда «здесь» ее запретили! Не поэтому ли она названа наглой, а освещенная витрина – бесстыдной? «Наглая елка», писал Новодворцев, «переливалась всеми огнями радуги», – в точности как елка Никиты «стояла <…> переливаясь золотом, искрами, длинными лучами». Подлинные чувства Новодворцева как бы вылезают из-под официально предписанных. Его изуродованная (им самим) душа мстит.
Выше у Набокова как бы вскользь говорилось о малозаметной бытовой детали в антураже Новодворцева: «Около чернильницы стояло нечто вроде квадратного стакана с тремя вставками, воткнутыми в синюю стеклянную икру. Этой вещи было лет десять, пятнадцать, – она прошла через все бури, миры вокруг нее растряхивались, – но ни одна стеклянная дробинка не потерялась» (533). Это ключ ко всей биографии Алексея Толстого, как ее видели и в эмиграции, и в России: граф превосходно жил при всех режимах, проходил через все бури в целости и сохранности – это и было самым главным его принципом.
Дьяк у Колумба. 1928 год – это по всем признакам надир: надир и художественного пути Толстого, и набоковского к нему сочувствия. Но меньше чем через два года «Подвиг» запечатлел уже совершенно другое, гораздо более уважительное отношение если не к личности, то к искусству Алексея Толстого.
Мне кажется, что причиной этого сдвига был выход (в 1929 году в журнале «Новый мир», а в 1930 – отдельной книгой) толстовского романа «Петр Первый». Вчитаемся в набоковскую характеристику прозы Бубнова в «Подвиге»: «Начав писать уже за границей, Бубнов за три года выпустил три прекрасных книги, писал четвертую, героем ее был Христофор Колумб – или, точнее, русский дьяк, чудесно попавший матросом на одну из Колумбовых каравелл…» (200).
Толстой начал успешно печатать прозу задолго до войны, в 1909 году, но статус крупного писателя он получил уже в эмиграции: «Детство Никиты», частично опубликованное в парижском журнале в 1920, а книгой – в 1922 году в Берлине, «Хождение по мукам» (1920–1921) и «Аэлита» (1922) были, возможно, теми тремя книгами, которые имел в виду автор «Подвига». Толстой выпустил их в Берлине в издательстве «Русское творчество», которое сам и возглавлял.
Итак, в «Подвиге» Бубнов пишет четвертую книгу, исторический роман – о древнерусском дьяке, попавшем в европейское культурное пространство. Это, конечно, тема «Петра Первого». Выдумка Набокова замечательно схватывает секрет очарования толстовской исторической прозы – сплав современнейшего русского языка с аппетитно стилизованным старинным. На мой взгляд, в виньетке Набокова отразился еще один русский исторический роман – правда, недописанный. Это роман о Петре, начатый Львом Толстым, где действия царя-реформатора должны были восприниматься глазами героя – человека из народа, служащего матросом на одном из первых кораблей, построенных Петром. Корабль у Набокова – также и широкая аллюзия на петровскую тему в русской классике.
Что значил «Петр» для Алексея Толстого? После пяти лет глубочайшего художественного упадка писатель (а ему уже под пятьдесят) вдруг как бы сам за волосы вытаскивает себя из трясины и возвращается к настоящему творчеству. Автора поздравил даже Бунин.
Набоковед и ученик Набокова Алфред Аппель взял у него интервью, где тот вспоминает, как с девочками Зиверт сидел когда-то в берлинском кафе, спиной к Толстому и Андрею Белому. Оба они в то время настроены были уже просоветски и собирались возвращаться в Россию. Набоков не стал общаться с ними. Он подчеркнул в интервью, что не заговорил с Белым, ощущая себя как настоящий «белый», для которого немыслимо было иметь дело с большевизаном[408]. Несомненно, это же соображение касалось и Толстого.
Но в том же интервью есть и такое признание:
I was acquainted with Tolstoy but of course ignored him. He was a writer of some talent and has two or three science fiction stories or novels which are memorable. But I wouldn’t care to categorize writers, the only category being originality and talent. After all, if we start sticking group labels, we’ll have to put The Tempest in the SF category, and, of course, thousands of other valuable works[409].
Возможно, что-то мешало Набокову осудить Толстого. Это могла быть память о семейной дружбе, о поддержке старшим писателем его первых литературных шагов. И уважение к его таланту, восстановленное, по нашему предположению, после политических скандалов и писательских неудач конца 1920-х.
Есть работы Максима Шраера – прежде всего, недавняя книга «Бунин и Набоков. История соперничества» (М., 2014), – связывающие становление Набокова-прозаика с его ученичеством у Бунина, которое сменилось потом соперничеством. Но, несомненно, стоит задаться и вопросом о возможном ученичестве юного автора также у Алексея Толстого.
Надо помнить, что на 1922–1923 год тот воплощал в себе тип писателя, идущего в ногу со временем, – писателя, который демонстративно противопоставлял себя ностальгирующей интеллигенции. Вопреки многим, кто увидел в «Хождении по мукам» лишь психологический роман старого образца, Ветлугин отмечал его сюжетную интенсивность и насыщенность[410], – вспомним, что еще во время войны Толстой сочинял остросюжетные новеллы, например «Под водой» или «Незнакомка». Но «Хождение по мукам», написанное на новом, военном материале, прекрасно известном Толстому по фронтовым впечатлениям, в чем-то следовало и символистским романам 1914–1915 годов, например в отчетливо оккультной сюжетной подоплеке, игре с символистскими претекстами, символических снах. Остросюжетный научно-фантастический роман «Аэлита» Толстого одновременно оказался и образцовым символистским романом – как об этом написала Нина Петровская. Не зря Набоков относит Толстого именно к научной фантастике. Путь, проложенный Толстым, – путь к остросюжетному, фантастическому или оккультному повествованию с постсимволистской мифопоэтической техникой, путь, альтернативный бунинскому, возможно, привлекал Набокова своей дерзкой современностью.