Ноздри до сих пор чувствуют запах крови; кажется, чтобы отделаться от него, нужно дышать морским воздухом – дышать долго и интенсивно. Неужели овцу убил Верный? Попробуй разберись. Вновь передо мной растерзанная овечья тушка и скулящий пес. Чем были нанесены раны – собачьими челюстями или ножом? Не знаю.
Ясно только одно: Верный не мог написать записку. Кто же ее написал?.. Под жаркими солнечными лучами становится зябко; чья-то злоба, словно лютый холод, пробирает меня до костей. Внезапный импульс – выхватить из коляски, прижать к груди моего ребенка – почти непреодолим. Вот бы Фрейя вернулась в мою утробу, где была бы ограждена от паутины тайн и лжи, что налипает на меня, затягивая в прошлое, к давней ошибке, путь от которой был так долог и так труден, а иллюзия его преодоления – так желанна!
Семнадцать лет мы хранили тайну, пытались, каждая на свой лад, убежать – и вот поняли, что нам это не удалось. Пожалуй, я с самого начала знала: все напрасно.
Проселок упирается в развилку: одна дорога ведет к вокзалу, другая – к мосту, за которым расположена деревня Солтен. Ступаю на мост, медлю, покачивая коляску, обозреваю окрестности, столь хорошо мне знакомые. Местность совершенно плоская, и с моста, как со смотровой площадки, открывается неплохой обзор. Прямо передо мной, на фоне блестящих вод Рича, чернеет мельница – расстояние сделало ее миниатюрной, почти игрушечной. Слева, на другом берегу реки, виднеются коттеджи – ими словно утыканы узкие солтенские улочки.
Справа, далеко-далеко, за деревьями, маячит что-то белое; древесные кроны не скрывают фигурной крыши, которая почти сливается с маревом на выцветшем горизонте. Это – Солтен-Хаус.
Отсюда, с моста, невозможно разглядеть нашу заветную тропу. Ту самую, через марши; ту, по которой мы, злостные нарушительницы солтенской дисциплины, регулярно сбегали по ночам. Наверное, тропа давно заросла. Странно другое: сейчас наши вылазки представляются мне верхом безрассудства. Вспоминаю первую из них. Был промозглый октябрьский вечер, стемнело, когда мы вчетвером выбрались через окно на пожарную лестницу. Фонарики мы держали в зубах, сапоги – в руках; шли босиком, чтобы не грохотать рифлеными подошвами по железным ступенькам. Спустившись на землю, мы обулись. (Кейт предупредила: «Учтите – нужны резиновые сапоги; не кроссовки, не ботинки. Хоть лето было и засушливое, а на маршах все равно топко».) И вот мы, подобающим образом экипированные, пустились в путь. Мы бежали, сдавленно хихикая; мы почти не чувствовали земли. В голос начали смеяться, лишь когда миновали хоккейную площадку. Теперь никто не мог нас услышать. Этот участок пути был самым опасным – и чем ближе к весне, тем опаснее он становился. Дни удлинялись, светлые сумерки зависали за школьными стенами, темнота наступала очень не скоро после отбоя. Начиная с Пасхи, любая учительница, которой взбрело бы в голову выглянуть в окно, могла увидеть, как наша четверка преодолевает выбритое газонокосилкой поле: длинноногая Тея вышагивает, как журавль, Кейт почти не отстает от нее, мы с маленькой Фатимой пыхтим в хвосте.
Но в тот первый вечер темнота была непроницаемой, и мы безо всякого риска добрались до низкорослых кустарников и чахлых деревьев, за которыми и начинались марши. Теперь можно было смеяться сколько влезет; теперь можно было погасить фонарики.
Вела нас Кейт. Безошибочно находила тропу в темном лабиринте каналов и канавок с солончаковой водицей, бликовавшей в лунном свете.
Мы перелезали через изгороди, перепрыгивали канавы – мы во всем слушались Кейт. А она выдавала инструкции скороговоркой, чуть обернувшись: «Здесь осторожнее – слева настоящее болото… Придется лезть через забор – если открыть ворота, их потом не запрешь, и овцы сбегут… Видите травянистый холмик? Ну, я же на нем стою! Глаза напрягите! Сюда прыгайте, здесь самая надежная почва».
Кейт привыкла к маршам – бегала по ним еще совсем крошкой. Да, она не знала названий цветов, через раз не могла идентифицировать вспугнутую нами птицу – зато отлично обследовала все западни, уготованные маршами. Каждый холмик, каждый участок топи, ручей, канава и надежный островок были ею изучены. В полной темноте Кейт умудрилась провести нас через этот лабиринт овечьих троп, трясин и речных рукавов, не ошибившись, не дав нам ни испугаться, ни зачерпнуть сапогами солоноватой воды. Наконец, преодолев очередную изгородь, мы замерли: перед нами лежал Рич, великолепный, бесподобный под луной, а в отдалении, на дюне, маячила мельница с единственным освещенным окошком.
– Значит, твой папа дома? – спросила Тея.
Кейт покачала головой:
– Нет. Он, наверное, в деревне завис. Ты про свет? Так это Люк включил – больше некому.
Люк? Вот когда я впервые услышала его имя. Задумалась – кто бы это мог быть? Дядюшка Кейт? Или брат? Вроде Кейт говорила, что она у отца единственная. Но мы с заинтригованной Фатимой успели только переглянуться – Кейт ринулась вперед, быстро достигла дорожки, ведущей к крыльцу. На сей раз она не оглядывалась, не проверяла, успеваем ли мы за ней – потому что почва под нашими ногами была надежная, твердая. Мы шли или, точнее, почти бежали по утрамбованному песку. На пороге Кейт помедлила, подождала Фатиму, нашу неизменную замыкающую, и наконец открыла дверь, не дав Фатиме толком отдышаться.
– Ну, девочки, добро пожаловать домой.
Так я впервые вступила под своды мельницы.
Интересно, что с того вечера и по сей день мельница почти не изменилась. Правда, тогдашняя коллекция картин и рисунков несколько отличалась от нынешней, да и весь дом казался крепче, устойчивее, опрятнее – но прежними остались и деревянная винтовая лестница, и мансардные окна, из которых льется на воды Рича золотистый, теплый свет.
В печи пылал огонь, и, едва Кейт открыла дверь, меня обдало волной тепла, запахами горящей древесины, скипидара, масляных красок и морской воды.
Дом не был пуст. Кто-то устроился в кресле-качалке перед огнем с книгой; на наши шаги этот кто-то удивленно оглянулся.
Я увидела мальчика наших лет (позже я узнала, что он пятью месяцами моложе меня и, следовательно, всего на год старше моего брата). Но какой контраст этот юноша составлял с Уиллом – румяным, белокожим, белокурым – этаким сдобным пончиком! Этот юноша был долговяз и смугл, стрижка у него была неаккуратная, будто он сам орудовал ножницами, корнал, как придется, свои темные волосы. Еще он сутулился, что свойственно людям высокого роста, которым приходится жить в домах с низкими притолоками.
– Кейт! Каким ветром?
Юноша встал; голос у него оказался глубокий, низкий, чуть хрипловатый, акцент – новый для моего уха. Кейт, во всяком случае, говорила иначе.
– Отца нет дома.
– Привет, Люк, – сказала Кейт. Приподнялась на цыпочки, чмокнула Люка в щеку – небрежно, по-сестрински. – Извини, что не предупредила. Просто я не могла больше гнить в этой тюрьме и подруг там кинуть не могла тоже. Ну, с Теей ты знаком. Это Фатима Квуреши.
– Привет, – смущенно произнесла Фатима и протянула смуглую ладошку, которую Люк взял и пожал довольно неуклюже.
– А это Айса Уайлд, – продолжила Кейт.
Я тоже сказала «привет». Люк мне улыбнулся, и я заметила, что глаза у него золотистые, совсем кошачьи.
– А это, девочки, Люк Рокфор, мой… – Кейт сделала паузу, переглянулась с Люком, и он кривовато улыбнулся. – Мой сводный брат. Так, кажется, это называется? В общем, ура, мы дома. Люк! Так и будешь столбом стоять?
Люк снова улыбнулся уголком рта, нагнул голову и попятился, освобождая для нас пространство.
– Выпьете чего-нибудь? – вдруг спросил он.
Мы с Фатимой еще осмысливали эту встречу; языки нас едва слушались, и неудивительно – мы, столько недель проведшие в чисто девчачьем обществе, никак не ожидали увидеть незнакомца, тем более – ровесника.
– А что есть? – выдавила я.
– Вино, – небрежно ответил Люк. – «Кот-дю-Рон».
Тут-то я и сообразила, что у него за акцент, и откуда такое непривычное имя. Люк – француз!
– Отлично, – сказала я. – Вино так вино.
И я взяла бокал из его рук и чокнулась с ним.
Была уже глубокая ночь. Мы изрядно набрались; опьяневшие, хихикали, танцуя под патефонные пластинки, когда щелкнул замок. Пять наших голов повернулись на звук. В дверном проеме стоял, тиская шляпу, Амброуз.
Мы с Фатимой окаменели, а Кейт нетвердой походкой пересекла комнату, цепляясь за коврики, и со смехом почти упала в отцовские объятия. Амброуз расцеловал ее в обе щеки.
– Папа, ты же нас не выдашь, правда? – шепнула Кейт.
– При одном условии, – ответил Амброуз.
Шляпа полетела на стол. Проходя к дивану, Амброуз потрепал Люка по вихрам и продолжил речь:
– Нальете и мне тоже – и я вас не видел.
Не видел, как же! Собственный набросок выдал бы Амброуза с головой. Он, этот набросок, и сейчас висит над крошечной площадкой винтовой лестницы, возле двери в прежнюю спальню Кейт. Изображены мы в самый первый вечер – все пятеро, на диване, скучившиеся, словно щенята. Этакий клубок длинных конечностей, переплетенных так, что и не разберешь, где моя плоть и где плоть Люка или Теи. На подлокотнике примостилась Фатима, на ее голые ноги спиной опирается Тея. Кейт сидит на полу, вжавшись в потертый диван, подтянув колени к подбородку, впитывая взглядом пламя печи. Она держит бокал с вином, а мои пальцы ерошат ей волосы.
Да, то была первая ночь, объединившая нас пятерых, нас – пьяных и смеющихся, разгоряченных живым теплом печи, и вином, и близостью друг друга. Первая – но далеко не последняя. Потому что мы возвращались. Мы снова и снова сбегали на мельницу, пробираясь по маршам – то хрустким от инея, то белым от множества только родившихся ягнят. Мы летели, как мотыльки на огонь, который светил нам через марши единственным окошком в темном силуэте одинокого дома. А потом возвращались в школу – то бледной весенней зарей, чтобы с трудом разлеплять глаза на уроке французского, то ясным летним утром, с белесыми от морской соленой воды волосами.