– Что такое? – спрашивает Жозеф.
Старик снова закрывает глаза, и лицо его обмякает.
– О, ничего, – отвечаю я.
Я понимаю, что сплю и на самом деле не испытываю ощущений, от которых моя плоть натягивается, как струны фортепиано. Но все равно съеживаюсь. Этот металлический скрежет, этот нескончаемый, неумолимый круговорот. Против него я бессильна.
Я резко просыпаюсь и тотчас поднимаю руки к голове. На сей раз я выдергиваю сразу несколько волосков, сосредоточиваясь на порождаемой этим действием острой боли, которая сразу успокаивает меня, словно сильное тонизирующее средство.
Повернув голову, я с удивлением обнаруживаю слева от себя мужа. Если он и был свидетелем моего внезапного пробуждения, то никак на это не отозвался. Жозеф лежит на одеяле, полностью одетый, на лоб ему падает завиток пшеничных волос, длинные ресницы вырисовываются на фоне окна. Он поворачивается ко мне и подтягивает колени к груди.
– Можешь обнять меня? – шепчет он тихим, как шелест пудры для париков, голосом. – Можешь? Меня так давно не обнимали.
Я в замешательстве смотрю на мужа. Свернувшийся клубочком на боку, Жозеф похож на ребенка, который просит почитать ему сказку, и мне почти жаль его. Затем в памяти у меня, точно отрыжка после блюда протухших устриц, всплывает только что виденный сон, и я недобро прищуриваюсь. Я ему не мать, а жена, и отлично помню, чтó произошло в тот день, когда толпа разрушила Бастилию: я тоже искала утешения, пусть в извращенном виде, а он оттолкнул меня, будто я никто и ничто.
– Определенно не могу, – отвечаю я. – Странно, что вы не просите об этом мою камеристку.
Жозеф ничего не отвечает, и я отворачиваюсь, оставляя его упиваться собственным горем.
Некоторое время я лежу и прислушиваюсь к его прерывистому дыханию. Затем мне удается задремать, и мной овладевает мой страшный сон, прорезанный жалкими мольбами Жозефа, куда более неприятными, чем сам он. В конце концов у меня затекает шея, и когда я снова пробуждаюсь, то обнаруживаю, что мужа уже нет рядом.
Я слышу в коридоре какой‑то шум и, решив посмотреть, что происходит у одра болезни, надеваю нарядный халат и, поправив ночной парик, украдкой пробираюсь в спальню свекра.
Там я и нахожу своего мужа. Дверь комнаты открыта, Жозеф, как упырь, склонился над кроватью. Несмотря на мое бесшумное приближение, он каким‑то образом понимает, что я стою у него за спиной, и заговаривает со мной, не поднимая взгляда.
– Мне не пришлось закрывать ему глаза.
Я ожидала, что муж, чтобы поквитаться за унижение, которому я подвергла его, отказавшись обнять, будет браниться, и эта странная реплика слегка ошеломляет меня.
– Вот как?
– Они уже были закрыты.
Я приближаюсь, чтобы получше рассмотреть лицо мужа, но оно так же бесстрастно, как и лицо его отца.
Жозеф подходит к окну, раздвигает занавеси и открывает ставни. Пылающий, словно уголь, край солнца еще только показывается над горизонтом. Жозеф что‑то шепчет, но я не могу разобрать слов. Кажется, нечто вроде: «То ли восход, то ли закат».
– Что-что?
– А?
– Я просто переспросила.
Он не отвечает. Разговор, как обычно, не клеится. После стольких лет совместной жизни мы с Жозефом так и не научились понимать друг друга.
– Что ж, значит, его больше нет, не так ли? – вздыхаю я, подразумевая свекра. – Нам больше не придется терпеть его грозное присутствие. И, хвала небесам, его невыносимые каламбуры.
Отпустив эту колкость, я разворачиваюсь, намереваясь вернуться в постель. Но Жозеф внезапно откликается, и на сей раз я хорошо слышу сказанное им, ибо на мгновение замираю на месте. Голос его холоднее, чем когда‑либо, а тон еще более убийственный, чем мой.
– Ты права. Он умер. И с этого момента все будет идти по-моему.
Трехцветное знамя: красный
Следующий месяц
Софи
Я смотрю на красную жидкость у своих ног. Густая и темная, она блестит, как глазурь на майолике. Ее капли забрызгали мне туфли. Я мысленно возвращаюсь на три недели назад, вспоминаю падающее лезвие, кровь, стекающую с передней части механизма и заливающую эшафот…
– Мадемуазель?
Девушка, стоящая рядом со мной, с беспокойством вглядывается в мое лицо. На вид она совсем юная, лет пятнадцати, не больше. Мне было столько же, когда я приехала в Жуи. Сейчас мне двадцать.
– С вами все в порядке, мадемуазель? А с составом?
– Ah oui, merci [72], – отвечаю я, возвращаясь к действительности. – Он готов. Можете отнести его в печатню.
Девушка кивает, и я выхожу вслед за ней на улицу, чтобы глотнуть свежего воздуха. Три недели назад я ездила в столицу на казнь короля вместе с Бернадеттой, Паскалем и Сид, поскольку мама слишком устала, чтобы сопровождать нас, а Лара теперь в полном подчинении у ненавистной мадам. В Париже я влилась в стотысячную толпу, видела связанные руки короля, его остриженные волосы, слышала бой барабанов, заглушивший его последние слова. А также стала свидетельницей того, как лезвие гильотины перерубило королю не шею, а челюсть и череп, хотя и находилась на дальнем конце площади. Когда толпе показали его изуродованную голову, я приготовилась скандировать вместе со всеми: «VIVE LA FRANCE! VIVE LA FRANCE!»
Но взглянула на остальных людей, задравших подбородки и широко разинувших рты, и мне показалось, что бой барабанов заглушил и мой собственный голос. Я думала, что, увидев, как короля казнят за его преступления, испытаю удовлетворение. Думала, что проникнусь торжеством справедливости. Но ничего подобного не ощутила.
Я спрашиваю себя, что изменилось за годы, прошедшие с тех пор, как пала Бастилия. Я получила небольшое повышение в красильне, и мне немного увеличили жалованье, но мы с мамой по-прежнему замачиваем листья и растираем пигменты, а сестра до сих пор находится в услужении у этой женщины. Я стараюсь видеться с Ларой как можно чаще, но это нелегко. И потому те редкие воскресные часы, которые мы проводим вместе, становятся еще печальнее, а мысль о том, как мы могли бы жить в Марселе, тяжким грузом ложится мне на душу. Папы больше нет. Этого не изменить. Меня захлестывает возмущение: он мертв, тогда как де Контуа и многие ему подобные еще живы – разгуливают, чванятся и делают все, что им заблагорассудится.
Что до мадам Ортанс, она тоже ведет себя так, будто ничего не произошло и не происходит. Каждым своим надменным движением эта дамочка показывает, что она выше Революции и нет никаких причин привлекать к ответственности ее и тех, кто принадлежит к ее сословию. Как же она заблуждается…
– Мадемуазель Софи? – раздается голос слева от меня.
Я поворачиваюсь и вижу мсье Маршана.
– Мсье? – отвечаю я, спеша подняться на ноги.
– Мадемуазель, не могли бы вы оповестить красильню вместо меня? Мсье Оберст желает, чтобы все фабричные собрались у замка сразу после смены. Он намерен сделать объявление. Приятное для работников.
«Мсье Оберст»! За несколько недель руководства фабрикой Жозеф показал себя хорошим хозяином. Он справедлив к работникам, снизил плату за жилье и даже начал выдавать нам хлебное пособие. К тому же, в отличие от отца, он почти каждый день бывает на фабрике, и это прибавляет ему популярности. Но, несмотря на это, невозможно не заметить перемены, которая произошла в нем после смерти мсье Вильгельма. Манеры его стали чуть разболтаннее, цвет лица чуть ярче, а взгляд чуть мутнее.
Я делаю то, о чем меня просили, – оповещаю работников о встрече у замка. После удара вечернего колокола мы с мамой идем по фабричному двору, и я вспоминаю, что в последний раз все собирались на этой большой, засыпанной гравием площадке, когда отец Жозефа угрюмо удовлетворил наши требования повысить жалованье. Именно в тот вечер я прокралась за загадочным Эмилем Порше на кладбище и увидела, как он оскверняет надгробие мадам Жюстины. А через несколько дней после того, как Порше заявился к нашему дому и разнюхивал про мою сестру, я узнала, что мать крысолова умерла и он навсегда покинул Жуи. Тогда я вздохнула с облегчением. Необходимость предостерегать насчет него Лару отпала.
Разговоры окружающих нас работников становятся все оживленнее, число предположений, чему посвящено это объявление, растет. Сперва я слушаю вполуха, но по мере того, как фасад замка, виднеющийся в конце тополиной аллеи, приближается, до меня начинают доноситься обрывки фраз:
– А может, это про…
– …Весенний…
– …бал?
Весенний бал! Эти слова сразу возвращают меня к обоям в башне, к сценке, где Жозеф и его мать упоенно танцуют. И тут я вспоминаю дату, выбитую на ее надгробии. Март 1783 года. Скоро минет ровно десять лет.
Я смотрю на замок. Луч бледно-лимонного солнечного света пронизывает стекло одного из наддверных люнетов. Я прижимаю руку к груди и чувствую, как под корсетом бьется сердце, переполненное радостным предвкушением, даже спустя все эти годы. Среди фабричных были юноши, искавшие моего общества – меня приглашали на прогулки и даже пытались сорвать поцелуй. Но, несмотря на все старания, я так и не смогла выбросить Жозефа из головы, а из сердца – чувства, которые захлестывают меня всякий раз, как мы оказываемся вместе. Я просовываю пальцы под зеленую ленту на шее. Кожа под ней скользкая и горячая, влажная от пота после работы в красильне.
Двери замка распахиваются
Трехцветное знамя: белый
Ортанс
Пасмурный день в начале февраля. На улице, у входа в замок, слышен какой‑то шум. Сперва я едва обращаю на него внимание, поскольку от безделья решила сотворить что‑нибудь со светло-рыжим мехом своего песика. Несколько дней назад я послала к матушке за серебряной пудреницей с дырочками и теперь, до краев наполнив ее мелкой зеленой пудрой, осторожно посыпаю ею спинку Пепена, после чего расчесываю шерстку, улыбаясь тому, как идет ему этот мятный цвет. В следующий раз попробую желтую и пурпурную пудры.