Я сползаю на холодный пол, чувствуя, что у меня подкашиваются ноги, и устраиваю собачку у себя на коленях. Приятно чувствовать отрадное тепло и невесомость крохотного тельца. Хотя прошло всего несколько часов с тех пор, как я баюкала племянника, я уже скучаю по нему. Мне хочется скорее очутиться дома и ощутить запах и утешительную тяжесть маленького свертка, но мной овладевает усталость, настолько сильная, что я не в силах шевельнуться. Крохотный мальчик – все, что осталось от моей сестры. Я утыкаюсь лицом в юбку. Жизнь никогда не будет прежней.
Я неподвижно сижу там, в вестибюле; незаметно проходят часы, ветер штурмует стены замка, свистит над крышей, бесчинствует в саду, терзая кроны деревьев. Когда сквозь наддверные люнеты просачиваются первые, робкие солнечные лучи и падают на пол у моих ног, я наконец проваливаюсь в сон. В какой‑то момент мне чудится какой‑то шорох. Но когда я вновь открываю глаза, в вестибюле пусто и тихо. Буря почти миновала.
Дань любви
Софи
Навалившаяся тяжесть, какофония лихорадочных возгласов: «VIVE LA FRANCE! VIVE LA FRANCE!»
Я резко просыпаюсь, ощущая собственное несвежее дыхание, оглядываю себя и заново поражаюсь. На мне до сих пор то же платье, что и прошлым вечером, я все еще одета как женщина на обоях. За ночь на голубом атласе расплылись и засохли огромные пурпурные разводы, словно сами обойные узоры стекли со стены и просочились мне прямо под кожу.
Я поднимаюсь, намереваясь вернуться домой и переодеться, но мое тело, продрогнув на холодных плитах пола до костей, окоченело. Я растираю шею и на секунду замираю. Откуда‑то сверху, издалека доносится шум: настойчивые, хриплые, однообразные звериные завывания. Прищурившись, я осматриваюсь. Мне кажется, я спала совсем недолго, но солнце уже высоко, и в лучах над светлыми квадратами пола пляшут мерцающие оранжевые пылинки. Опять слышится шум, на сей раз чуть более громкий, и до моего сознания доходит, что песик убежал.
Я неуклюже встаю на ноги и поднимаюсь этажом выше; лай усиливается, переходя в надрывный вой. Возможно, животное проголодалось, думаю я. А может, ему одиноко. Я ускоряю шаг.
На верхнем этаже так же пусто, как и в остальном здании, и, хотя собачьи завывания приблизились, они по-прежнему доносятся откуда‑то сверху. Я знаю, что есть только одно место, где может находиться это маленькое существо.
Винтовая лестница, ведущая в каморку в башне, скрипит под моими ногами; чем выше я поднимаюсь, тем холоднее становится воздух. Добравшись до комнаты сестры, я вижу, что дверь приоткрыта.
Изнутри выскакивает песик и тявкает, умоляюще глядя на меня своими большими глазами. Я пытаюсь утихомирить его и успокоиться сама, преодолеть одышку и дрожь в руках. Я открываю дверь пошире, и в нос мне бьет зловонный душок: смесь пота, сырости и перегара с резким запахом аммиака. А также чего‑то еще. Чего‑то, что я ощутила еще минувшей ночью и приняла за благоухание лаванды. Это призрачный аромат одеколона, подаренного Ларе Жозефом.
Я вхожу. Хозяин замка висит в самом центре комнаты, мягко покачиваясь на веревке, перекинутой через балку на потолке. Я бросаюсь к нему, спотыкаясь о стул, валяющийся возле двери. Прикидываю, не следует ли мне обхватить Жозефа за ноги, приняв на себя его вес, чтобы он мог вздохнуть. Но когда я протягиваю руку и дотрагиваюсь до его ладони, кожа на ней оказывается ошеломляюще холодной.
Ставни были распахнуты, и хлеставший сквозь разбитое окно дождь намочил тело Жозефа: с него капает вода, волосы облепили лоб. Но светлые глаза широко распахнуты, а на приоткрытых губах играет странная просветленная улыбка.
Опустившись на колени, я натыкаюсь пальцами на какой‑то листок. Это Ларин портрет, нарисованный мной много лет назад. Я держу оторванный с одного края рисунок на ладони и вспоминаю, какую острую боль он причинил мне, когда я увидела его той ночью возле дома. Должно быть, именно на него смотрел Жозеф перед смертью, а потом портрет выскользнул из его разжавшихся рук. Он думал о Ларе. Вопреки всему его последний взгляд был устремлен на Лару. И все же…
Я подношу рисунок к глазам и перевожу взгляд с портрета сестры на не залитые краской сценки на обоях. Только при непосредственном сравнении, таком, как сейчас, можно увидеть, как похожи изображения Жюстины Оберст и Лары. Профиль Лары предстает в обрамлении из виноградных лоз и «бус», а профиль мадам Жюстины – на фоне полукруглого люнета. Они напоминают две редкие драгоценные парные камеи. Я никогда прежде не замечала этого.
В эту секунду все окончательно проясняется. Как далекий ландшафт, обретающий четкость, как обширная панорама, открывающаяся на рассвете. И хотя тому, что Жозеф сотворил с моей сестрой, нет оправдания, я припоминаю, что он всегда смотрел на нее, как на пришелицу из другого мира, видя в ней ангела или призрака. Он взирал на Лару с тем же отчаянным исступлением, с каким я взирала на него. Будто она могла все исправить.
У нас с тобой, дилли-дилли, одна судьба,
И порознь мы спать, дилли-дилли, не будем никогда…
Ужасная гибель матери на глазах у сына, уничтожение всех ее вещей, горе вечной разлуки – все это фатально повлияло на Жозефа, сделало его одержимым, порочным. Стало причиной его болезненного увлечения моей сестрой, заставило воссоздавать драгоценные моменты своего детства, запечатленные и увековеченные в картинках на обоях, с участием Лары.
Сознательно инсценируя каждый из этих моментов подобно спектаклю, в котором Лара, сама того не ведая, играла главную роль, Жозеф тем самым стремился освежить воспоминания о матери, укрепляя их, как укрепляют новыми крепкими балками и камнями речные берега, чтобы они не утекли водой сквозь пальцы; точно так же и я боялась, что с нашим отъездом из Марселя исчезнут мои воспоминания об отце. Но Жозеф, сберегая память о матери, так и не сумел понять, что выбрал неверную дорогу, сосредоточившись на разъедающей боли утраты и никогда не вспоминая о радости совместного, хоть и краткого, бытия.
В итоге эти обои и изображенная на них женщина поглотили его целиком. И только Ларина смерть положила конец ужасному повторению одних и тех же сцен, раз и навсегда перечеркнув пурпурные узоры.
Я бросаю взгляд в окно и замечаю, что открывающийся оттуда вид изменился. На краю сада, где рос платан, образовалась прогалина. На коре этого дерева Жозеф когда‑то вырезал две неровные буквы: «Ж. О.». Теперь я думаю, что они означали не «Жозеф Оберст», а «Жюстина Оберст». Жозеф запечатлел эти инициалы в память о матери.
Фабричные работники окрестили платан Деревом Свободы. Но ныне он лежит на траве, с корнем вырванный бурей. Ленты из ситца и цветной бумаги, которыми были украшены его ветви, исчезли.
Любовь торжествующая
Софи
Этот день лишен четких очертаний. Я думаю о Ларе, Жозефе и о том, что я могла сделать, чтобы спасти их. Я думаю о маленьком Ларином сыне – новом человеке, который совсем один в этом мире. Я очень нужна ему. А он – мне. Я думаю о своей матери, о Гийоме. О том, что на мне лежит вина за донос на мадам, в конечном счете приведший к аресту моей родной сестры. О том, что совесть будет мучить меня всю оставшуюся жизнь. И поделом мне.
К нам приходила тетушка Бертэ, и я видела, как моя мать рыдала у нее на груди, а та баюкала ее, будто ребенка. Я видела, как в замок вернулись слуги, как они разрезали веревку, сняли тело Жозефа и бережно, точно младенца, положили покойного молодого хозяина на кровать в его спальне. Когда‑то я думала, что не в силах расстаться с ним, но пришло время, и это оказалось легко.
Мне было неприятно смотреть на Жозефа, я отвернулась и заметила на прикроватном столике красивую шкатулку полированного, с красными прожилками дерева. Она была открыта. Я заглянула внутрь, ожидая увидеть пачку писем, носовые платки или флаконы с мужским одеколоном. И поначалу не различила лежащие в ней вещицы: шпильку для волос, льняной чепец, синюю пуговицу от кофты, расческу, перо. Ошеломительная догадка осенила меня, лишь когда я увидела самое маленькое из всего, что хранилось в этой шкатулке. Засушенное растение с поблекшими голубыми цветками с бледно-желтыми серединками. Эта сухая веточка незабудок была вплетена в волосы моей сестры на Весеннем балу.
Я некоторое время рассматривала эту странную коллекцию Лариных вещей, затем добавила к ним портрет сестры, который Жозеф носил при себе, и захлопнула крышку шкатулки. Эти предметы никогда не принадлежали Жозефу. Теперь они – собственность Лариного сына; это вещи его матери, которые он сможет потрогать и подержать в руках.
Добравшись до дома, где уже водворилась кормилица из деревни, я взяла малыша на руки и стала его укачивать, наблюдая, как он надувает губки и засыпает.
Теперь день на исходе, и я снова нахожусь в башне, среди вещей погибшей сестры, поглощенная своим одиночеством. Сегодня в замке как никогда спокойно и мирно. После всех треволнений наступила глубочайшая тишина. Я озираюсь по сторонам, прохожусь по комнате скорбной поступью плакальщицы, дотрагиваясь до того, что когда‑то принадлежало Ларе. Подношу к лицу одежду и вдыхаю аромат сестры, натягиваю на пальцы перчатки и ощущаю ее прикосновение.
А потом из моего раскрывшегося рта внезапно вырывается крик, следом еще один. Я падаю на кровать; горе накрывает меня с головой, мои глаза переполняют слезы, и я захожусь рыданиями. Вспоминаю Лару, папу, вспоминаю то, чего навсегда лишилась, непростительные чудовищные ошибки, которые совершила. Впервые я не делаю попыток проглотить или смахнуть слезы и даю им полную волю. Впервые после папиной смерти чувствую, что мне хватит сил жить без него.
Слегка успокоившись, я замечаю, что дневной свет за окном стал сереть и меркнуть. Мой взгляд натыкается на участок стены возле очага, единственное место, где обои не заляпаны потеками краски. Однако мне чудится, что и здесь им добавили немного цвета, так что пурпурные сценки сделались ярче и оттого выразительнее.