Игра в ящик — страница 22 из 92

– Фу. Какая чудовищная безвкусица, – сказал тетя, легко освобождая Сукина-младшего от душивших его гладиолусов всех оттенков запекшейся слюны и сукровицы. – Как вы додумались, Сукин, такое всучить ребенку? – продолжала она, как-то по особому глядя на неожиданно раскрасневшегося отца.

Тот странно, совершенно по-собачьи потупился, а сын неожиданно взял и поцеловал тетину руку.

– Ах ты, мой милый, – рассмеялась тетя и ласково прижала холодное ухо Сукина к певучему шелку своего платья. Потом она погладила его по голове и, протянув колечко кожаного поводка, сказала: – Своди, мой хороший, Бима под липы, а то он, смотри, бедняжка, едва тебя сегодня дождался.

Собачьи уши и пятна света на траве – вот что осталось в памяти от этого мига освобождения. И состоявшая в какой-то почти музыкальной гармонии с плюшевым, леопардо-тигровым миром, полосатая будочка городового, которую Сукин различал там, впереди, за деревьями, где Гоголевский бульвар круглым лбом гранитных ступеней тыкался в булыжную неоформившуюся мелюзгу Пречистенки. В черно-белую будочку, словно в узкий и длинный ящик международной авиабандероли, хотелось заползти, закрыться и запечататься почтовым сургучом и синею мастикой. Наверное, так бы Сукин и сделал, прекратился совсем, словно шелест листвы под ногами, если бы не странная стыдливая боязнь оставить зеленоглазую нежную тетю один на один с вечно гнусно причмокивающим и что-то насвистывающим отцом. Скованный этой удивительной, до холодных мурашек пробирающей ответственностью, Сукин стоял на траве, опустив плечи, и на мгновение было сгинувшая вместе со всеми прочими мерзостями дня кислятина нового ранца вновь объявилась и стала наползать ему тухлым жабьим брюхом на шею, уши и затылок.

Отец и тетя подошли к Сукину сами.

– Пойдем, а то опоздаем, – сухо сказал Сукин-старший и взял сына за мягкую бескровную руку.

– А это тебе, – ласково прошептала тетя с другой стороны и вложила ему в свободную руку небольшую продолговатую коробочку, обернутую блестящей серебряной бумагой, которой перед Пасхой и Рождеством, словно огромные нелетающие стрекозы крыльями, всегда шуршат проворные приказчики у Мер Детуш в Борисоглебском.

Вечером, когда отец вошел к нему пожелать спокойной ночи, как всегда посмеиваясь, шевеля губами и потирая руки, смазанные на ночь прозрачным бельгийским кремом, Сукин уже успел спрятать волшебную коробочку под подушку.

– Да, кстати, а что тебя подарила тетя? – спросил отец, по обыкновению оставляя жаркие и отвратительные капли своего дыхания на впалом виске сына.

– Конфеты, – быстро ответил Сукин и отвернулся к стене.

Он проснулся на следующее утро с чувством непонятного волнения. И снова быстро пересчитал легкие черные костяшки из тетиной коробочки. Ровно двадцать восемь. Отсутствие каких-либо понятных букв или рисунков, которое так поразило Сукина вчера при первом осмотре, теперь, после долгого, но странного, волнообразного, словно на длинной шелковой нитке, которую ощущаешь на всем протяжении подвешенного в пространстве и во времени сна, показалось ему совершенно естественным. Словно там, в глубине этой только что оборвавшейся череды полудремы-полуяви, была открыта ему какая-то поражающая своей простотой и гармонией тайна, от которой при пробуждении остались только вот эти двадцать восемь костяшек-ключей. И сладка была неслыханная уверенность, само по себе это чувство, впервые может быть в жизни посетившее Сукина, что однажды он, именно он, никто иной, обязательно сложит эти холодные и плоские божьи коровки в один, все объясняющий на этом свете узор черного и белого.

Следующую субботу, день еженедельного тетиного визита, Сукин ждал с особым настроением, в котором предчувствие далекого и таинственного пути мешалось с каким-то острым до холодных иголочек в кончиках пальцев стеснением.

«Я только спрошу ее о правилах. Я только узнаю, как начать», – думал маленький Сукин, перепрятывая коробочку с костяшками из-под подушки в верхний ящик большого письменного стола. Так было небезопасно, но удобнее непринужденно и будто бы случайно, во время отвлеченного разговора достать, cловно перепутав с упаковкой прошлогодних так и не давшихся ему «пузелей». Но день, который он ждал, то замирая в дальнем углу спальни у портьеры, то в необыкновенном возбуждении поминутно вставая на цыпочки у края шторы, не заладился с самого начала.

За завтраком отец был необыкновенно жовиален, кидался крошками и рассказывал о том, как в четверг мировой судья Борцевич прокатил его на своем собственном новеньком даймлере «Дитрихс». Отец говорил о том, как весело, должно быть, сидя за рулем своего авто, прямо после зав трака катить на Воробьевы горы, где все рябины в красных гроздьях поздних ягод, и, громко сообщая это с обычными своими прищуриваниями и причмокиваниями, он одной крошкой попал прямо в глубокий вырез на груди тети. Крошка мгновенно провалилась в нежную складку, а Сукин-старший смачно и гадко чмокнул пустоту перед своими губами. Мать молчала – и вдруг после второго блюда встала и, стараясь скрыть дрожащее лицо, повторяя скороговоркой, что «это ничего, ничего, сейчас пройдет», – поспешно вышла. Отец бросил салфетку на стол, хрустнул пальцами и с неожиданным удовлетворением сказал, обращаясь к тете, смертельно бледной, но со щеками, горящими, словно нежный, воздушный рисунок, аппликацией сошедший с немецкого фарфора:

– Тогда, может быть, поедем вдвоем?

– Как вы неизящны, Сукин. Банальны и пошлы, – бросила тетя, резко и неожиданно вставая. – Просто свинья. – Пурпурное пятно от опрокинувшегося на белоснежную скатерть бокала вина казалось уксусным концентратом ее румянца. – И просто недостойны мальчика, который вам достался. Ужасно.

С этими словами она вышла из столовой, так же стремительно и гордо, как полминуты тому назад поднялась из-за стола. После ее ухода отец некоторое время неподвижно сидел, хмуро глядя на своего маленького сына, но что-то одновременно с этим негромко и противно сквозь зубы насвистывая из «Травиаты». Потом он встал и, опрокинув теперь уже второй бокал на скатерть, в свою очередь вышел. Сукин никогда не узнал, что именно произошло сегодня, но, проходя к себе по коридору, слышал из спальни матери тихое всхлипывание и язвительный голос отца, который громко повторял слово «фантазия». И с этими назойливыми, словно толкавшими его в спину «тазиями, тазиями» он живо представил себе горячие пульки слюны, что вылетают сейчас у отца изо рта и черными точками прокалывают белое платье матери. И, как всегда в припадке брезгливости и отвращения, Сукин долго тер у себя в спальне лицо и руки влажной финской ароматической салфеткой. А потом со счастливым умилением думал о том, что и прекрасная, нежная тетя сейчас, наверное, делает то же самое, но только, в отличие от него, обреченного Сукина, самый последний раз в жизни. И от этих сладких мыслей теплые слезы бежали у него по щекам.

А в гимназии он не расплакался ни разу, не расплакался даже тогда, когда в уборной общими усилиями пытались вогнуть его голову в низкую раковину, где застыли желтые пузыри. Но настоящая пытка началась вовсе не после того, как вдруг стало ясно, что Сукин упорно и безнадежно пишет в диктантах «зделать» и «здача», а в элементарном предложении «это ложь, что в театре нет лож» оставляет пустые места на словах «ложь» и «лож». По-настоящему его возненавидели белобрысые одноклассники тогда, когда внезапно и со всей определенностью выяснилось, что он, Сукин, ни за что не хочет быть таким, как все. Он просто отказался в свой черед на большой перемене воткнуть специально загнутую булавку в стул гугнивого и вечно сморкающегося географа.

– Ты же инфузория, Сукин, туфелька, – словно все разом и в одночасье взбесившись, кричали вокруг него школьные товарищи.

И от этих одновременно непонятных и оглушительно громких слов Сукин весь сжался, словно беззащитный малиновый фрукт на дачном белом блюдечке, он высох, сморщился, приклеился обезвоженой плотью к собственному позвоночнику, как к длинной китайской косточке, и только желтый компотный свет сочился через его полуприкрытые веки.

– Сукин! Сукин! – визгливо продолжали орать потные и неопрятные дети, толкали в спину, дергали за рукава курточки, а Сукин все сжимался и сжимался, становился галечкой, песчинкой, невесомым атомом, но при этом совсем исчезнуть, как он уже не раз пытался в своей жизни, стать тишиной и пустотой все же не мог.

Ему мешало собственное горло, маленькая трубочка, которая не смела или не хотела закрыться, стать лакированной палочкой фокусника, сухим беззвучным эбонитом.

И даже кипяток звонка, обычно мгновенно смывающий и растворяющий все в школьном коридоре, не сотворил чуда исчезновения. Он просто подхватил ослепшего и оглохшего Сукина, развернул, бросил в класс, втиснул между столешницей и скамейкой парты, а сверху, словно для верности, придавил ватной духотой комнаты.

В апреле отец стал регулярно брать у Ваузен на Верхнекалитинском ипподроме уроки автомобильной езды. За обедом он восторженно делился своими впечатлениями, а в конце мая рассчитывал на поощрительные купоны императорского Автодора купить уже свой собственный «Рено-Маго». Мать, за первый гимназический год Сукина побелевшая и погрузневшая настолько, что теперь уже напоминала скорее миниатюрную индюшку, чем пухлую синичку, тихонько вздыхала и в сером воздушном облаке оренбургской шали казалась мухой, любые, еще возможные движения конечностей которой уже неразличимы в плотном, сковавшем ее коконе паутины. За эти месяцы к ее давнему и безнадежному отчуждению от мужа прибавилось странное, с оттенком горечи и неотвратимости, отчуждение от сына, как будто он уплыл куда-та, ушел, и любила она не этого замкнутого, холодного, молча приносящего в дом четвертные «неуды» мальчика, а того маленького, теплого, живого ребенка, который, чуть что, кидался плашмя на пол и кричал, суча ногами.

Мать, говорила, что тоскует по прозрачному воздуху Европы. Ей казалось, что жидкая, чужая сирень на станциях, неживые тюльпанообразные лампочки в номере курортной гостиницы, заголовки иностранных газет, которые скользят мимо сознания, не впиваясь в него, подобно русским, острой иглой ненужного смысла, освободят ее нарастающую и такую желанную летаргию от боли, печали и горечи. В первых числах мая, сразу после того, как дом запестрел проспектами автомобильных салонов, она уехала, увозя с собой остатки покоя и эти замирания в груди, чувство удушья, – быть может, грудная жаба или же просто мигрень, а то и нервы определенного и неизбежного периода, на что с глумливой бесцеремонностью неоднократно намекал ей муж. Она уехала, не писала, и Сукин-старший повеселел, завел себе привычку заниматься гимнастикой у открытого окна в большой гостиной, а в середине мая въехал во двор, самостоятельно управляя французским спортивным ландолетом. На следующий день Сукин-сын узнал тетин адрес.