В первое же утро после материнского отъезда, когда гробовая тишина столовой еще пугала возможностью рассыпаться от сомнамбулических, мельхиоровых камертонов, обозначающих процесс приготовления какао, едва проснувшись, Сукин неожиданно для самого себя принял неслыханное решение. В школу он обыкновенно ездил на извозчике, но в то утро, точно так же, как в прошлом году отец, остановил пролетку в начале Гоголевского, расплатился и сошел. Весенний бульвар казался легче осеннего, но удивительным образом при этом напоминал тот давний, уставленный кубами и конусами солнечного света. Несбыточное и от того особенно острое и сладкое желание увидеть тетю, которая перестала бывать в родительском доме с того давнего, словно непрожеванным куском хлеба застрявшего в памяти дня опрокинутых бокалов, так захватило Сукина, что он три раза прошелся вдоль солнечных арок, стел и обелисков туда и обратно, от гаража извозчиков на Арбатской площади до будочки городового с видом на Пречистенку. Но собачий мокроносый компас ни разу не возник впереди счастливым указателем, и тогда, словно подкошенный опустошением и усталостью, совершенно необъяснимой незначительностью и легкостью его усилий, Сукин присел на край широкой, словно палуба прогулочного ботика, бульварной скамейки. Майское молочное тепло, как будто терпеливо дожидавшееся полной остановки всех колебаний и движений в своей среде, теперь всецело обняло Сукина и показалось: вот сейчас-то и растворит его навеки, счастливо разложив в невидимые миру стыд и счастье. В какой-то момент Сукину даже почудилось, что его действительно не стало на белом свете, поэтому с таким изумлением он обнаружил, что, между тем, прекрасно слышит негромкие голоса, доносящиеся с другого края длинной скамьи.
Четыре благообразных старика в мундирах с александровским обшлагами склонились над широкой лакированной дощечкой, заправленной одним своим концом в щель между узкими плахами покатой спинки скамьи, таким ловким образом, что образовалось нечто вроде полочки или столика.
– Пять дуплей, – сказал один из стариков, тот, что стоял на травке за спинкой скамьи.
Он еще раз быстро посмотрел в свою лодочкой сложенную морщинистую ладонь, словно дачный грязнуля на только что пойманную сороконожку, а затем, опрокинув руку на походный столик, как будто бы выставляя свою грушево-яблочную добычу для всеобщего обозрения, весело добавил:
– Перезамес.
Стук согласно падающих на лакированную фанеру костяшек поразил Сукина в самое сердце. Именно эта великая, однажды во сне открывшаяся ему и ускользнувшая при свете дня тайна игры в черное и белое так влекла Сукина к исчезнувшей из его жизни тете. Он с мучительным беспокойством смотрел на четырех стариков, так близко от него искавших, быть может, главную и единственную загадку его собственной жизни, и от одной только мысли о том, что эта мистическая ключевая комбинация черного и белого может открыться случайно кому-то чужому, такой ужас и нестерпимый холод охватывал все его тело, как будто он зимой стоял под аркой школы без шапки и пальто. Последующая неделя ежеутренних променадов под кронами лип на Гоголевском избавила Сукина от страха перед стариками на скамейках, которых он обнаруживал теперь не только у ворот на Сивцев Вражек, но и возле Гагаринского фонтанчика, и даже на ступенях Нащокинской площадки. Порой Сукин даже близко подходил к ним, заглядывал в щели между склоненными спинами и головами и, слыша неизменные, как «Отче наш»: «Лепи горбатого... Отбил конца», совершенно уже успокаивался от мысли, что все это профаны, каким-то образом лишь заучившие набор банальных, ни к чему не приводящих, сугубо ритуальных действий. Настоящий ключ и правила ему могла открыть одна лишь нежная и легкая как воздух тетя. И хотя в один из дней он понял самостоятельно, что ставить кости надо плечо к плечу с одним и тем же узором, загадку черно-белой змейки это никак не упростило. Вначале Сукин просто испугался, словно нечаянно подхватил от стариков в усыпанных перхотью мундирах что-то вроде циничной болезни, потерял тот чистый свет невинности, с которым только и можно было начинать давно уже задуманный разговор с милой и солнечной тетей. Но затем другая, совершенно умиротворяющая мысль пришла ему в голову, вновь вернув в июльские тенета того давнего ускользнувшего из сознания счастливого сна. «Простое умение ходить вовсе не открывает тайну достижения цели, – думал Сукин. – Это ведь так. А простое умение бегать не делает никого футболистом, даже отца». Тем не менее, на всякий случай, в будущем он решил больше не приближаться к покатым спинам стариков, которые деловито и грубо стучали костями под липами Гоголевского бульвара. А в среду отец ему сам сказал адрес тети.
Когда в этот день около четырех Сукин вернулся домой, лицо у отца было похоже на горячую плошку сельской солянки, в которой двумя мокрыми маслинами плавали блестящие глаза.
– Звонил воспитатель из гимназии, – сказал отец, неестественно широко и, казалось, не без тайного удовольствия открывая свой прокурорский, заполненный белым и красным рот. – Говорят, ты уже вторую неделю не ходишь на занятия, сказавшись больным. Так вот, изволь объяснить, чем ты болен.
Сукин с тяжелым, до сих пор слегка подванивающим дубильными леденцами ранцем на узких плечах уставился в пол, пытаясь понять, мог ли кто-то из уличных слюнявых стариков в припудренных перхотью и табаком мундирах оказаться отставным секретарем или судьей, всегда готовым опознать и выдать сына своему бывшему коллеге, взрослому Сукину.
– Я здоров, – наконец тускло отозвался Сукин, ничего для себя не решив и лишь еще сильнее, как будто в ожидании резкой и неизбежной затрещины, склонив коротко, на английский спортивный манер, всегда остриженную голову.
– Это хорошо, что здоров, – в ответ прошуршал вместо затрещины веселый сквознячок слов. Словно любимый мотивчик отцовской «Травиаты» не зазвучал, а нарисовался в воздухе невидимыми музыкальными мушками на нотном стане майской живой прохлады.
– Я понимаю, – сказал отец под все тот же неслышимый, лишь осязаемый аккомпанемент ветерка, – роспуск уже так близко, и лень одолевает. К тому же прекрасная погода.
– Да, – хрипло уронил Сукин, все еще не веря своим ушам.
– Ты, наверное, и завтра хотел бы прогулять? – продолжал отец, по-настоящему счастливый от того, что его сын, маленький Сукин, наверное, впервые в жизни нашалил, совершил какой-то дерзкий, действительно лихой поступок, попался, и вот теперь стоит, готовый самым естественным образом войти в круг неразрывной мужской поруки, надежным, молчаливым и все понимающим звеном.
– На вот, возьми, – сказал отец, подавая сыну узкий запечатанный почтовый конверт. – Будешь завтра прогуливаться, занеси между делом. Это совсем рядом с твоей гимназией, в Большом Староконюшенном.
– Хорошо, – безо всякого выражения пообещал Сукин, – занесу.
После чего неуклюже, слово маленький утенок, развернулся на плоских каблучках сандалий и поплелся вон из кабинета, позвякивая на ходу коваными карабинчиками шотландского ранца.
– Нет, постой, – задержал его отец. – Подожди. Вот тебе еще гривенник. Там на углу Староконюшенного и Власьевского есть бакалейная лавка, если хочешь – зайди и запусти марионеток.
После этих слов Сукин-старший, как-то совсем по-рыбьи выпучив глаза, оскалился и вдруг подмигнул сыну, щелкнув фотографической шторкой правого века, будто заправский заговорщик. Письмо в розовом конверте, которое сейчас уносил из его комнаты сын, отец написал на следующий же день после отъезда матери, но отправить по почте так и не решился. Он знал, почти наверняка, что эта рыжая и сумасбродная бестия, троюродная сестра его жены, разорвет конверт с изящнейшей арфообразной виньеткой, который он так долго и тщательно выбирал в писчебумажном магазине Тер-Аверьяна, и выбросит не читая немедленно по получении. Но теперь, когда в посыльные самой судьбой был выбран его сын, мальчик, к которому она всегда была так неравнодушна, у Сукина-старшего появился шанс быть выслушанным и даже понятым. От этой веселившей его нарзанным счастьем мысли он прохаживался вдоль длинного книжного шкафа в своем кабинете и мясистым пальцем с грубо обточенным ногтем стукал по бессмысленным, расставленным его женой тут и там китайским черно-белым фарфоровым вазочкам, отчего они испуганно и тоскливо звенели, щемящим и сладким контрапунктом к победной музыке его теперешнего настроения.
Избавленный отцом от необходимости читать адрес на конверте, Сукин до самого вечера просидел в полумраке своей комнаты, с тупой педантичностью женевских ходиков, отправляя в рот один за одним французские бульдегомы, все материнские немалые запасы которых он уже давно перетаскал к себе из ее пропахшей розмарином и мятой спальни. Кисло-сладкие шары таяли у Сукина во рту, приторной аптечной слюной лишь ненадолго задерживаясь на губах и языке. Созданные растворяться и исчезать, становясь через это недосягаемой частью враждебной и чужеродной среды, они вызывали кроткую, стрекозьей легкости зависть и странной, необъяснимой природы надежду, что в свою очередь разбавляла тяжесть стыда, который Сукин принес из кабинета отца, словно темную митохондрию, в каждой клетке своего организма. И когда наконец полное замещение произошло, Сукин нашел в себе силы еще раз посмотреть на розовый продолговатый конверт с крикливой арфообразной виньеткой в верхнем левом углу, который, войдя к себе, он с такой неприязнью бросил у изголовья кровати, и поразительный свет, того предрассветного теплого молока, что исчезает немедленно после пробуждения, озарил на мгновение его унылую, серую комнату. Сукин увидел имя адресата и понял вдруг, как это делают простые бессловесные существа, только по цвету, форме и узору ориентируясь, что завтра идет к тете.
Когда в половине седьмого экономка пришла позвать его к ужину, он даже не откликнулся.
На следующее утро Сукин проснулся часа на полтора раньше обычного и холодной водой, потому что горячую еще не принесли, долго и тщательно мылся, чистил зубы и влажной расческой укладывал на удивление покорные в этот день волосы. Розовый отцовский конверт он спрятал в ранец заранее, еще вчера, а теперь вытащил из единственного замыкающегося на черный ключик ящичка своего стола беленькую короб