накрыл и проглотил без остатка, а когда наконец отпустил, ванильный голос тети пропел ему в круглый пупок:
– Тебе было сладко, малыш?
И Сукин ответил, не размыкая губ:
– Да.
– А ты хочешь, – обогащаясь вкусом корицы и миндаля, продолжал нежничать голос на плоской лужайке сукинского живота, – ты хочешь, чтобы и мне стало так же сладко-пресладко?
И снова кто-то внутри, не в крепко-накрепко запертой коробочке головы, и не сквозь щели лишенной даже дверки – птичьей лазейки грудной клетки Сукина, а той самой неопределенной мякотью, что лежала в вазочке его таза, тихо ответил – да. И тогда, словно глобус на оси, тетя развернула Сукина, и он увидел прямо перед собой тропическую розу южной Америки и начал ее целовать. А когда спустя миг уже тетя прикоснулась губами к финской куоккале его собственного одуванчика, наступило то самое, показалось, вожделенное забытье и полное, без малейшего остатка растворение в окружающем мире, о котором Сукин видел неясные сны еще младенцем, маленьким спеленатым батоном покоясь в люльке среди черно-белых пятен света, собранных мелкими и неугомонными пальцами дачных кленов. Но вновь все оказалось лишь обманом, не настоящим спасением, лишь имитацией его, подделкой, потому что Сукин вернулся, опять соткался против своей воли и желания из чудесного небытия и обнаружил себя и тетю не изменившимися, лишь склеенных телами на манер жуликоватых карточных валетов. И то же самое случилось на следующий день, и через день, и в то самое ужасное утро, когда именно в таком виде Сукина и тетю застал отец.
Обычно их будила собака, несносный Бимон, который, выползая из-под кровати, принимался противно скулить, или, что еще хуже, начинал выписывать круги по комнате, необыкновенно назойливо, словно рассыпая горох, стуча костяными когтями своих лап по сухому деревянному полу. И кончалась эта посевная неизменным прыжком на кровать, шершавым электричеством собачьего тела и мокрым магнитом языка. Но однажды в самый разгар привычной, надоедливой церемонии зерна будущего урожая совершенно внезапно иссякли, словно кто-то невидимый схватил и одним движением изъял у глупого Бимона суму со всеми его запасами, отчего споткнувшийся и этим смертельно обиженный пес громко и сердито залаял. Пораженный Сукин невольно открыл глаза и увидел отца. Словно в дурной пародии на его сладкий и тайный сон о нежных слезах любви, отец дымился темной тучей в светлой пройме двери, но был не мягким, потерянным, родным, а отвратительно самодовольным и нахальным, как пятый полный самовар в тот день, когда на Пасху приходит разговляться уже десятый круг гостей.
– Уходи к себе, – приказал отец, поймав на себе полный воробьиного ужаса взгляд собственного сына. – Немедленно.
– Вы здесь? – сказала тетя приподнимаясь и одновременно незаметным беззвучным движением прикрывая себя и Сукина краем простыни.
– Да, – с противной растяжкой произнес отец и отвратительно громко чмокнул губами. – Четвертый день имею честь из окна гостиницы напротив вас, сударыня, наблюдать. Прелесть. Хоть к зеркалу потом не подходи. Турпе сенекс...
Трувор и Синеус – неожиданно явились Сукину забытые имена, – вот они, оказывается, какие, вот как находят... И ему почудилось, будто рогатую тень отца он видит даже через плотное белое лыко ткани.
– Я кому сказал уходить! – резко сдернув с головы Сукина простыню, рявкнул отец.
Вблизи его лицо не излучало самоварной торжественности, оно горело другой, багровой, прогорклой медью, какой не светятся, а скорее сочатся старые тяжелые монеты.
– Дайте ребенку хоть одеться... – очень тихо сказала тетя.
– Ой-ой-ой, – в ответ отец мерзко захохотал, и капли слюны, самое ненавистное и отвратительное, что только прикасалось к коже Сукина, упали на нее горячей виноградной гроздью.
– Пшел! – еще раз рявкнул отец и сбросил сына на пол.
Сукин оказался на четвереньках, но от помрачения рассудка, волнения и страха показалось ему, что у него, будто у зеленой гусеницы, в момент падения выросло еще сорок спасительных рук и сорок спасительных ног, и, быстро-быстро ими всеми перебирая, он уполз за дверь туалетной комнаты и там на соломенном коврике свернулся калачиком, укрывшись с головою простыней, которую так и тащил за собой, намертво зажав в руке. Сукин не хотел ни слышать, ни видеть, но против его желания каждое слово отца докатывалось до него сквозь дверь и стену, как маленький свинцовый шарик до дворовой лузы.
– Сударыня, – начал отец так гнусно и с такой оттяжкой, словно язык у него не был обычной принадлежностью носоглотки, а начинался где-то во мраке и темноте желудка, – я вижу, вы совершенно буквально интерпретировали мое давнее желание сделать из мальчика мужчину. Но я и не сомневался, что так оно и будет, кто же не знает ваших маленьких феблес экзкузабль.
Тут отец вновь рассмеялся, трескуче, словно расчесывая паршу.
– Таков и был отчасти план, сети, в которые вы так легко, сударыня, заплыли, прямо скажем. Но не надо делать такое убитое лицо, оно вас портит, эти невинные феллацио и куннилингус без затей вам будут оставлены, не беспокойтесь, и мальчик вместе с ними, занимайтесь. Но при одном условии, вполне, я полагаю, приемлемом: все это мы с вами уравновесим греческим, пер йокум, по-русски говоря. И первый раз прямо сейчас. Сейчас. Пусть даже и через не хочу, так даже и лучше. Душевнее. Вот полюбуйтесь, какая тут матрешка, неваляшка у меня для вас. Вуаля, ма шери.
«Греческий, греческий, – сопела, сморкалась и харкала не матрешка, а какая-то мерзкая губастая карла в голове Сукина. – Феллацио, пер йокум... А на уроке истории ты узнаешь, кто такие Трувор и Синеус...»
«Неужели отец явился сюда только для того, чтобы снова отдать меня в школу, только теперь вместе с тетей, прямо сегодня?» – это была последняя ясная мысль Сукина, после которой такая крупная солдатская дрожь прошила его тело, что он лишился всякого чувства и утонул в хрусте и запахе крахмальной простыни, жесткой и ненадежной, как скорлупа яйца.
Сукин не слышал короткого слова «подонок», истошного перегиба кроватных пружин, последовавшего немедленно за этим звона разбитой вазы, внезапной барабанной дроби когтей Бимона и дикого утробного рева «Гогло... моэ гогло... шимите абаку...», Как и месяц тому назад, целую неделю Сукин провел в беспамятстве, чистом, как цокот лошадиных копыт за окном или мерное звякание жандармских подковок о черный булыжник хорватской панели, но в то утро, когда он наконец открыл глаза, стояла абсолютная, хрустальная тишина. Тетя сидела возле его кровати и держала за руку.
– Мне снился сон, – сказал Сукин, – о том, что приезжал отец.
– Ах ты боже мой, – пробормотала тетя и нежно коснулась губами его лба.
Сукин скосил глаза и сразу за тетиной спиной увидел шелковую голубую ширму с ярко-розовыми, точно облизанными, аистами-леденцами, над ширмой висел низкий потолок с темными деревянными кессонами, будто дупла выпавших зубов; они вели к высокой и узкой щели окна, за которым, словно в гриппозном горле, что-то неясное болезненно мерцало. Комната была совершенно незнакомой, и по всему выходило, что не отец во время долгого, серо-зеленого беспамятства искал и находил сына, а Сукин сам от всех куда-то убегал и лишь каким-то чудом пришел в себя, наткнувшись вдруг на безобразно нелепую ширму у узкого окна.
– Где мы? – спросил Сукин.
– В загородном пансионе, – ласково ответила тетя и легкой неземной рукой, словно гребешком, вернула на место влажный и шелковистый чуб мальчика.
– Значит, латынь, и греческий, и Синеус с Трувором тоже были сном?
– Конечно, – сказала тетя, и в ответ уже Сукин схватил ее невесомую, как стрекозиное крыло, ладонь и горячо прижал к своим губам.
Всю правду он узнал только через три дня, когда уже начал спускаться вниз на веранду, где плюшево-вальяжные официанты с черными фартуками, ниспадавшими на бульдожьи носы таких же черных лакированных ботинок, подавали на завтрак свежие круассаны, сыр, сливовый джем и кофе.
– Тетя, а мы здесь, за городом, для того, чтобы папа нас не нашел, когда все же приедет? – спросил Сукин и сам поразился своему вопросу, но не испугался.
Очередное беспамятство, так же как и предыдущее, сделало на время его глаза прозрачными, как янтарь, и любую мысль, что вдруг ему являлась, сразу и без слов выдавали плававшие в чистом золотистом свете хрусталики-букашки. Сукин ничего не терял. И тетя тоже.
– Мой милый, – ответила она ему, тонкой серебряной ложечкой, как будто клювом, поклевывая черные крупинки шоколада на светло-коричневой кофейной пене, – твой папа уже никогда не приедет. Ты знаешь, он всегда хотел быть спортсменом, автогонщиком и футболистом. Но ему не повезло. Он ехал сюда, в Загреб, возглавляя пелотон любительского автопробега Вена – Триест. Все шло хорошо, но на предпоследнем хорватском горном этапе внезапный прокол шины на крутом повороте лишил его не только заслуженного приза, но и самой жизни. Вот так, мой милый мальчик. Теперь ты круглый сирота.
– Как круглый, о чем вы говорите, тетя, – воскликнул изумленный Сукин и даже успел испугаться, что болезнь как-то повредила не только его зрение, но и слух, – ведь у меня еще есть мама?
И тут тетино лицо внезапно задрожало, потеряло форму, глаза закрылись, и все, все в ее облике стало несовместимо и даже противоположно тому звонкому и правильному слову, что так неосторожно секунду назад сорвалось у нее с языка.
– Почему вы молчите, почему вы молчите? – словно действительно оглохнув, едва ли не во весь голос закричал Сукин.
В ответ тетя положила свою живую как вода руку на его запястье и очень тихо, не открывая красивых глаз, произнесла:
– Твоя мама, малыш, скончалась от сердечной болезни в тот день, когда ты потерял сознание на Гоголевском бульваре. В немецком городе Карлсбаде. Четыре дня она не выходила, и только после этого слуги сломали двери номера...
Восемь лет спустя день за днем неторопливо и с явным интересом его расспрашивал знаменитый швейцарский психиатр, в санатории которого Сукин лежал. У психиатра были черная ассирийская борода и влажные, нежные глаза, которые чудесно переливались, пока он слушал собеседника. Знаменитый врач пытался разгадать тайну той странной и, как ученому подсказывала безошибочная интуиция, искусственно вызванной бессонницы, что привела юного русского пациента в его клинику.