– Вы боитесь пробуждения? – спрашивал врач по-немецки.
– Я боюсь исчезновения, – отвечал Сукин по-русски через некрасивую сестру-соотечественницу, охотно согласившуюся переводить и таким образом самым простым путем войти в лабораторию прославленного клинициста, закрытую от невежественного и склонного бездарно профанировать все и вся мира.
– Вы боитесь своего исчезновения?
– Нет, доктор, своему я был бы рад. Исчезновение других, вот в чем перипетия. Мои какие-то возможности влиять на фатум тех, кто зачем-то со мной соприкасается...
В ту пору Сукину уже было пятнадцать и он умел не только скрывать свое волнение и смущение, но, если надо, как-то формулировать его природу, пусть даже неохотно и косноязычно. Восьмилетним мальчиком в богом забытом загородном пансионе «Куха Ловца» среди увертюрного шелеста зеленых крон адриатических платанов и дубов маленький Сукин не находил слов, им двигал только страх, всеобъемлющий в своей механической безнадежности ужас, который только и может дать внезапно родившееся ощущение самого себя в роли спускового крючка неведомого, неизвестно кому принадлежащего и для чего срабатывающего орудия бестрепетного уничтожения. Среди ночи Сукин сам пришел к тете за ширму, он встал на колени у нее в ногах и так, заметая пол длинной ночной рубашкой, словно своим дыханием уводя и скрадывая любые преграды на пути, дополз до изголовья, где, уткнувшись мокрым лицом в сладкую сеть золотых тетиных волос, горячо пробормотал:
– Тетя, тетечка, я клянусь, я обещаю, честное слово, никогда, никогда, ни за что больше не болеть...
И в лицо ему пахнули ландыши и розы, и с ними пришло то, в чем Сукин нуждался в ту средиземноморскую кошачью ночь больше всего на свете, – абсолютное и полное забытье.
– Ах, рыбочка, ах, рыбочка, леденчик сладкий, вот тут, вот тут твой домик с петушком...
Это первое настоящее соитие, катание на ялике в грозу, когда при каждом выдохе и вдохе черной воды грудь юного гребца на шканцах касается спины того, что направляет впереди на юте, оказалось последним для тети и Сукина. Утренняя обязанность выходить с собакой на прогулку, которой еще недавно так счастливо и непростительно манкировала хозяйка, теперь, после того, как быстроногого задиру Бимона усыпил жандармский живодер, обернулась чем-то вроде физиологического отправления, исполнения которого, при всей его ясно осознаваемой логической бессмысленности, нельзя ни отменить, ни задержать. Таким образом, в седьмом часу нелепо в одиночестве прогуливаясь по песочным дорожкам большого парка, где были гроты, фонтаны и глиняные карлы, тетя Сукина неожиданно наткнулась на человека, который черной кучей сидел на широкой деревянной скамье без спинки. Завидев рыжеволосую женщину, этот незнакомец порывисто встал, и длинный плащ, уродовавший его сидящего, распрямился, внезапно и услужливо подчеркнув теперь и порядочный рост, и атлетическую стройность своего обладателя.
– Ох, а я уж думал не дождусь, – любезно приподнимая шляпу с модными в том сезоне узкими полями, проговорил человек в плаще.
– Простите?
– А в дождь здесь просто мрак и гнусь.
– Вы местный метеоролог?
– Нет, я из Загреба, приехал у вас мальчика забрать.
– Как вы сказали?
– Тут у деревьев удивительная стать.
– Так вы биолог?
– Ах, извините, мадемуазель, простите, что я не представился сразу. Моя фамилия Валентинов. Я ближайший приятель покойного, устраивал похороны, на которых вы, ввиду понятных обстоятельств, не сочли возможным присутствовать. Изрядные расходы, настоящий буковый гроб, но, впрочем, чего не сделаешь для доброго товарища. И уж тем более для женщины в стесненных обстоятельствах... Да, да, это, признаюсь, – как-то боком и даже несколько хитро взглянув на тетю Сукина, закончил человек, назвавшийся Валентиновым, – я всегда для себя почитал святой обязанностью. Поверьте уж.
– Простите, здесь странное эхо, и мне сдается, что я вас не всегда верно понимаю.
– Ничего, это ничего, – отвечал Валентинов, все так же невинно щурясь, и продолжая с завидной аккуратностью и точностью ребром ладони выдавливать необходимую бороздку в мягкой тулье своей шляпы. – Прошу вас, тут прямо у ворот дорожная кофейная, давайте сядем на веранде, и я вам все, ну абсолютно все самым наилучшим образом объясню.
Полусонная хозяйка в мягкой домашней кофте принесла им две чашки кофе-латте и на сносном итальянском добавила, что если гости пожелают, она может подать вчерашнее пирожное.
– Грация, грация, не нужно, – махнул рукой Валентинов.
– Чудный мальчик, – сказал он, когда вязаная кофта исчезла в доме, – признаюсь, то, что мне посчастливилось увидеть в Загребе из окна той комнаты, что занимал покойный, превзошло мои самые смелые ожидания. Вы, полагаю, и не представляете себе, какое увеличение дает германский полевой бинокль. Потрясающее. Потрясающее.
Жаркий румянец, карамельными яблоками выступивший не только на щеках, но на висках, на подбородке и даже на переносице его утренней собеседницы, заставил Валентинова на мгновение умолкнуть, а затем перейти на совершенно соответствующий градусу пожара горячий доверительный шепот.
– Уверяю, уверяю, вам не следует ни о чем беспокоиться, мадемуазель, все ваши загребские долги я оплатил, уже оплатил, и доброта здешних жандармов тоже за мой счет, вы, верно, и не догадывались, а она, поверьте, она куда дороже местной черешни, но это ничего, ничего. Все ради мальчика. Вы понимаете, надеюсь. Скрывать не собираюсь и совершенно честно предлагаю взять на себя подобным же манером ваши долги здесь, в «Кухе Ловца», билет, если желаете, самым достойным первым международным классом до Москвы, и плюсом, – тут Валентинов на секунду умолк, словно действительно производя в уме набор каких-то неочевидных математических действий, – да, некую сумму, на шпильки, скажем, первых трех месяцев в России. Договорились?
– Но что? Что я должна сделать?
– Скажите мальчику, что в соответствии с завещанием отца за ним приехал его опекун. Модест Ильич Валентинов. Из Петербурга. Да-да. Он меня должен помнить. Лето восьмого и девятого года его родители проводили у меня на даче, на Черной речке. Мы с ним грибы ходили собирать. Вы даже и не представляете, какие у нас там грузди. Потрясающие. Потрясающие.
После этих слов человек в черном плаще одним большим глотком допил остывший кофе и мягкой салфеткой вытер свои слишком, пожалуй, полные для тонкого и узкого лица губы.
– Валентинов? Валентинов? – задумчиво проговорила между тем тетя Сукина. – А ведь я вас знаю. Конечно. Ваше имя, по крайней мере. Эти плакаты. Гастроли русской белградской антрепризы. «Дафнис и Хлоя». Антреприза Валентинова. Только мне почему-то и в голову не приходило, что Валентинов – фамилия. Знаете, какие-то ангелочки. Простите...
– Нет-нет. Фамилия. Такая же, как Сукин. Мы с отцом мальчика заканчивали один курс. Альма Матер на Моховой. Да, только потом пути разошлись... Забавно. Ангел, говорите, ангелочек, – он снова как-то хитро и боком взглянул на женщину, сидевшую напротив, теперь уже свободную от всяких следов недавнего осеннего румянца, зеленоглазую, всю в утреннем ореоле золотых волос. – Я так понимаю, по рукам? Все улажено?
Больше всего ее поразило то, как Сукин воспринял известие о прибытии опекуна. Ее мальчик, этот утренний свежий хлебушек далекого дачного детства, утренних чайных девичников, справный и гладкий снаружи, а внутри беспомощная и бесформенная сладость небесной смеси тополиного и одуваничикового пуха, он схватил ее за обе руки и, глядя прямо в глаза, торопливо и сбивчиво проговорил:
– Так даже же лучше, я ведь вам пообещал... пообещал... А вчера у меня опять кружилась голова, и я боялся упасть, у меня словно горячий чай был в коленках все время, все время, пока мы с вами шли из дальней беседки... Я даже думал, сам уже... если бывает какой-нибудь пансион, такой, чтобы мне отдельно.. но только без школы... без Синеуса...
Оттого, что тетя пыталась сдержать слезы, весь рот у нее наполнился невыносимо едкой черничной кислотой, язык не слушался, и губы склеились, какое-то время она вообще не могла говорить и только гладила шелковое темя прижавшегося к ней мальчика, осеняемое точно таким же живым, льнущим к руке электричеством, что и шелковая спинка несчастного Бимона. «Орешки, сердечки, волшебные мои, лесные», – отчаянно и безнадежно думала тетя.
– Все будет хорошо, – наконец справившись с сине-черной кислотой, сказала она. – Да-да. Вы поедете в Италию. На Капри. И ты поправишься. Обязательно поправишься. Теперь уже непременно.
Расстались они через три дня в Белграде. Рано утром тетя поцеловала спящего еще Сукина и спустилась в холл. Там уже был Валентинов, ловко распоряжавшийся гостиничными лакеями и красноглазым сербом-извозчиком. Тетя молча отдал ему ключ от номера.
– Вы как будто немного не в себе. Волнуетесь перед дальней дорогой? – спросил Валентинов, одной рукой беря тетю под локоть, а другой подхватывая картонку с купленной вчера недорого у самого Кратакчича французской шляпкой.
– Мы всегда в ответе за тех, кого познаем, и этого не отменить, – сказала тетя, глядя прямо перед собой. Там ничего не было, кроме открытого проема гостиничной двери.
– Как вы трогательно романтичны, сударыня, – заметил Валентинов, помогая тете подняться в коляску и мягко за ней захлопывая лакированную дверь. – Счастливого пути.
Через час зарядил долгий холодный дождь и бормотал что-то немузыкальное себе под нос до самой ночи. А вечером следующего дня Сукин и Валентинов уехали в Италию.
СТЕКЛО
Год, обещавший счастье и удачу, обманул. Отца не только не повысили, – Станислава Андреевича Мелехина едва не сняли. Пытался выгородить зама, старого приятеля, как будто бы причастного к разгрузке самосвалов с углем в частных дворах, а не на складе объединения. Ни фактов, ни документов, одни лишь наговоры, но папе выкатили в марте строгача за невнимание к организации учета. Какое-то коровье, из нехороших закромов слово. Еще одно рогатое, совсем уже