ной странице высотки Калининского.
И точно, едва лишь повернули на Щусева, тихая спутница, тоже, возможно, от красоты мгновенья и сама ставшая серьезной и что-то, как и Боря, обдумывавшая в разрезе важной темы «черешни и чуреков», легонько подтолкнув кавалера в открытые ворота, произнесла:
– Сюда.
Свершилось. Пригласила. Так он и знал. Сейчас Борис увидит звезды. Кремлевские рубины с той необыкновенной, виски и горло обмораживающей точки обзора, о которой сибирский паренек сны видел и ясным днем, и темной ночью всю свою жизнь. Из окна московской, отдельной квартиры. С комфортной высоты полета жилкооперативовского лифта.
– Сюда, – между тем повторили рядом, и даже тронули Борину руку, чтоб пропустить, точней направить, и он пошел по ступенькам высокого крыльца в подъезд, охваченный огнем и задыхающийся... Не думая и не подозревая о страшном и трагическом пробеле в своем московском краеведении, уже бессильный прочитать в счастливой слепоте вывеску с гербом у косяка знаменитой на всю округу норы Волка. Егора Андреевича, начальника отделения.
Дверь отворилась сама собой, впустила Борю, и справедливость всех его самых смелых предположений и догадок тотчас же подтвердилась. Б. Катц увидел звезды. Но не сразу. Сначала пакет решительно рванули из его руки, а выдернув, со зверскою, отчаянной силой припечатали и синим глобусом, и буковками ВПТ по кормовой довольно плоской части романтического парусника с буквой «т». Перетянули, влепили по тощему незащищенному крестцу, и тем отправили Борька в партер, где яростно продолжили лупить как сверху, так и сзади уже в козлиной позе блеяния и дойки, бесконечно усиливая и умножая униженье кошмарным визгом:
– Всю ягоду мне обстучал, подонок. Грабитель. Вор. Гаденыш. Я тебя сразу раскусила, тварь...
Боря поднял глаза, надпись «Дежурная часть» расплывалась в небесах, а на земле двоилась фигура человека не с крупными рубиновыми, а с золотыми зубастенькими звездочками на плечах, а между ними весело ходила гармонь улыбки. И разъезжалась, и съезжалась. Боря опустил глаза и увидал то неприглядное, отчего товарищ в сереньких погонах так сладко улыбался, – темную струйку мерзкой влаги, прямо из-под него, Б. Катца, стрельнувшую к ботинкам представителя законной власти.
– Нашей соседке вот так же обчистили квартиру, грабанули месяц тому назад... сумки ей поднесли... Поверила... Только меня не проведешь, морда татарская... Чучмек поганый... Не на ту напал!
И снова отчаянным ударом Б. Катца попытались из отряда парнокопытных и бескрылых перевести в подкласс летающих фугасных...
– Спокойно, гражданочка, не волнуйтесь. Не надо самоуправства. А то уже последнее раздавите. Ягодка-то дорогая наверное? С базара. Да и пакетик изодрали. Красивый. На Профсоюзной отовариваетесь? А человек, вы поглядите, и так уж не в себе...
Подлая струйка, сочась из-под Бориса, полнела, удлинялась, и шапка ее отвратно пузырилась. Он думал, что умрет, но сердце гнусно продолжало биться.
– Мы разберемся. Разберемся. Свою работу сделаем. Спасибо вам за бдительность.
– Лимита? – ласково спросили Катца, когда за девушкой его мечты закрылась дверь караульного помещения.
Но Боря не мог ответить, губы его дрожали и взор застилали воды всех морей и океанов.
– Вставай уже, иди, там дальше по коридору в туалете ведро и тряпка. Замывай эту черешню с газировкой...
Черешню? В туалете, никем не наблюдаемый Б. Катц себя ощупал. Со спины весь низ рубахи был сырой и верх черного плиса мокрый, но области позорные: промежность, пах, ширинка на замочке – сухие, снаружи и изнутри. Значит, действительно, черешня с газировкой. Чужие перезревшие плоды, а не пузырь свой собственный. От облегчения, нечеловеческого счастья того необычайнейшего сорта, которого Катц ждал, в котором собирался захлебнуться всего лишь четверть часа тому назад, Боря теперь готов был ментовскому старлею целовать руки и мыть его ботинки благородной, розовой от давленых плодов водой. Действительно, свершилось. Но мент к себе не подпускал, ушел за стойку и оттуда из-за барьера добродушно поучал дурака с большою грубой тряпкой.
– Эх ты, нашел к кому пристать, выбрал себе райончик... да и еще с жидовкой связался... Совсем соображения нет? Заносчивее этих сук во всей Москве не сыщешь...
Боря возился, ползал. Со всею тщательностью, на три раза все половицы перетер, буквально вылизал, и глядя на блестящий результат, все еще с тряпкою в руке, спросил:
– Так хорошо?
– Пойдет, – сказал товарищ с акульим золотом на общем сером, и вдруг добавил: – А я, ты знаешь, сам-то мордва наполовину, с Волги, но за эту, как она тебе сказала, «морду татарскую» смазал бы ей по губам, честное слово, да служба, видишь. Служба. В общем иди, свободен, но чтобы ноги твоей в этом районе больше не было. Крепко запомнил? Навсегда?
– Да.
Борис вышел за дверь, увидел небо и очнулся лишь через полчаса на круто уходящей к Сретенке ленте Рождественского бульвара у облупившейся стены заброшенного монастыря.
«Какой лживый, подлый город» – была первая ясная мысль, чирикнувшая в красивой, коротко стриженной голове у человека, застывшего на пузатой подбрюшине под самым сердцем вечной столицы, когда-то подчистую и не раз побритую его неверными и ложными, но приснопамятными предками.
«Научный руководитель зовет, заманивает лишь для того, чтобы как крепостного приковать к тачке, товарищи, и глазом не сморгнув, водят за нос, дурачат, как подопытного с клеймом, и даже куска не кинут со своего шикарного, обильного стола... Но это все чужие, какие-то умники, выскочки, везунки... Или наоборот такие же, приезжие на рынке... Со злобы и от бессилия... Но девушка с черешней... она... ведь не чужая... она ведь плоть от плоти, кровь от крови... как она могла, как... ведь мама говорила...»
И тут, в тени святых, тленом поеденных стен, у брошенной обители, жуткое откровение было ниспослано Борису.
«А ведь я, – внезапно осознал Катц, – ну, если бы тоже жил на Герцена или Палиашвили... и ко мне привязалась бы такая... такая... такая...» – он не находил определения, покуда оно само внезапно не сорвалось с шершавых губ:
– Рязанская, рязанская, – прошептал старинным кирпичам и мхам Борис.
«Такая подгребла рязанская, со шнобелем, я бы, конечно, тоже ее, ну, как-нибудь бы постарался с хвоста скинуть...»
И в ярком, внезапно вспыхнувшем перед глазами свете Боря и свои тяжкие обиды на научного увидел совсем в иной, ужасной, но понятной теперь до самых темных далей перспективе:
«И для меня, если сидел бы так же у кормушки в академической конторе, роскошествовал и прохлаждался за чужой счет, любой новый роток, свалившийся на голову, был бы, конечно, ну естественно...»
Боря покрылся пятнами, как будто с древних кирпичей старинных стен таинственным, шаманским образом мхи переползли, переселились на его юную чистую кожу, и произнес слова, которыми не то что язык, разум его до сей минуты не владел, не оперировал:
– Татарской мордой, чучмеком херовым...
«Когда я возвращалася, все очень удивилися». Обратно. Вечное «обратно», оно его природное и здесь ему другого не дано. Не откреститься. Ася, ися. Но ничего, есть и достойный выход из положения. В конце концов, «обратно» не только диалектное, белиберды-буйбекское «снова», повторно и в очередной раз, отнюдь нет, «обратно» – это вполне нормальное, словарное наречение со значением «назад, в другую сторону, туда, откуда заявился». Вот этим-то и следует воспользоваться. Хоть так-то сохранить лицо, ну или то, что от него осталось.
Прямо с вещами завтра утром Боря поедет в порт, купит билет и улетит домой. Навсегда. И так отвяжется от унизительных и вечных -ся и -сь, гнусных во всех иx видах и сочетаниях. Взаимных, косвенных и безобъектных.
Возвращался в Фонки Катц медленно, слово прощаясь со всем чистым, прекрасным и всегда новеньким, все глубже погружаясь, уходя в зону вторую, третью, покуда закономерным образом, естественным порядком не уткнулся в совсем уже негодное б/у.
На лестнице общаги, преграждая Боре путь к чемоданчику с индийскими замочками и сумке с японским в цвет синтетики боков зиппером, сидела, кузнечиком разведя острые колени, худая, жидковолосая и пьяная. Созданье было в юбке, но чего-то белого, синего или на худой конец красного под этой раскрытой во всю ширь полоской ткани не было.
Борис зарделся и тут же побелел. Под легкой, на одну пуговичку застегнутой мужской рубашкой тоже ничего не было, только две мальчишеские фиги и медалька. Монетка с переплетенными лучами шестиконечной звездочки.
– Это мне знаешь кто дал? – неожиданно членораздельно объявило существо, сначала неторопливо открыв моргала, а потом и разлепив губы. – Сын Покабатько дал. Да, Славян. Я ему, а он мне... Серебряная, если не наврал.... Наврал, конечно... Сплав какой-нибудь... А еще у меня от Славяна трихомоноз был... От него самого трихомоноз был, такая мерзость, а от его медали серебряной никакого счастья, хоть и обещал... О, – внезапно дернув головой, как будто выныривая на секунду из бессознательного в осознанное, задорно протрубил бывший носитель заразного заболевания. – О... А я вижу, куда ты смотришь, а я знаю, кто ты...
И, расплываясь в хитрой и радостной улыбке, в лохмотья пьяное лицо женского пола объявило Боре Катцу, Борису, впервые в жизни, наверное, не представившемуся, не сделавшему сообщения о редкой фамильной букве «т»:
– Ты иврей!
И так это забавное открытие вдохновило сидящую, что она даже попыталась встать, а когда не получилось, довольно требовательно приказала:
– Помоги..
– Зачем?
– Ты отведешь меня домой.
– Я?
– Ты. Потому, что ивреи, отибав, домой отводят, на лестнице не бросают, я знаю...
И такой ужас накатил на Борю, еще не остывшего от мусорского гостеприимства и частных заключений по национальному вопросу, от одной мысли, от одного предположения, что это вот, вот это, оно может думать, будто бы он, Борис, Борис Аркадьевич, Катц с буквой «т» способен притронуться, тем более взять, здесь, на лестнице. И такое отчаяние беднягу забрало, что, ошарашенный и смятый, он даже отпираться не посмел. Борис Аркадьевич протянул несчастной руку.