Игра в жизнь — страница 23 из 73

оя. Его авторитет безоговорочно признавали и скептические юноши – он был прирожденным лидером.

Но время-то ломалось. Эткинд дружил и с Солженицыным, и с Бродским. Близко дружил. А в это время – конец шестидесятых – начались и взлеты, и пропасти будущих нобелевских лауреатов. Горько сознавать, что дружба, абсолютная доверительность, проверенная годами опасностей и гонений в СССР, в эмиграции сменилась отчуждением, разъединением. И с тем, и с другим. С каждым порознь, но похоже. А между тем Эткинд вовсе не утих в эмиграции. Слава его не была столь широка, как слава его бывших друзей, но в кругах знатоков, литературоведов, переводчиков он стал одним из лидеров уже мирового масштаба.

Вспоминаю нашу встречу в начале девяностых. Центральная Франция. Овернь. Фестиваль русской поэзии. Городок Ланжак. Нас поселили в старинном замке Шавиньяк-Лафайетт. Парк. Пруды, боскеты. Старые деревья. Старый мажордом с прямой спиной, гордым профилем и весьма ехидным юмором. Утренний колокол, созывающий жильцов замка на скромный, но добротный завтрак в общую столовую. Мы – это российские представители: Алла Демидова, Дмитрий Александрович Пригов с женой, переводчица Маша Зонина, мы с Наташей Теняковой. Я вел мастер-класс для молодых французских актеров. Работали мы в старинном монастыре километрах в двадцати от замка. В мое распоряжение предоставили машину, и я наслаждался трудовой благоустроенной жизнью, симпатичными учениками, мебелью в нашей комнате и пейзажем за окном, почти не изменившимся с XVIII века, отличными дорогами, отличным автомобилем… и отсутствием телевизора. Телевизоров в замке не было. Может быть, поэтому спать ложились рано, по-деревенски. На вторую ночь раздался стук во входную дверь. Стучали, как стучат в театре в пьесах из старинной жизни или в сказках, – стучали железной скобой о мощные дубовые доски. С трудом находя дорогу в полуосвещенных лабиринтах старинного замка, я спустился и открыл дверь. На пороге Эткинд. Бодрый, улыбающийся. С ним дама, сильная выразительная внешность, говорит по-немецки. Ефим Григорьевич, вдовствующий уже несколько лет, представил нам свою новую жену – Эльке. Они проехали километров пятьсот на машине, но вовсе не собирались спать. Напротив, они предлагали немедленно отметить встречу. И мы отметили. И довольно крепко отметили. Эткинд перечислял свои последние работы, затеи, передвижения по миру – конференции, лекции… список был внушительный. Еще выпили, и Ефим предложил пойти погулять по ночному парку… крепко подхватил свою подругу, и они тронулись первой парой… Ефиму Григорьевичу было тогда 73 года.

Я пишу эти строки в первые дни 2000 года. Прошло пять недель со смерти Ефима Эткинда. Он умер, когда в Женевском университете собирались торжественно и весьма международно-представительно отметить его 80-летие. Похоронили его в Бретани, на севере Франции. Эльке исполнила распоряжение завещания похоронить его рядом с могилой первой его жены – Екатерины Федоровны. На похоронах были обе дочери – Маша и Катя. Герой Ленинграда времен шестидесятых нашел успокоение на далеком берегу. Но никак нельзя сказать – на чужом берегу. Эткинд так органично вписался в Европу… и в Америку… Этот полиглот и несравненный знаток русской поэзии действительно стал гражданином мира. Нет, нет, не подумайте – не в смысле «почетным», которому кланяются подобострастно. Нет! Никогда он не был близок ни к каким властям. Он был частным лицом, лучше всех знающим литературу, особенно русскую. И до последнего дня не потерявшим любопытства к жизни.

Не забыть, как мы ехали тогда вместе из Ланжака в Париж, меняясь за рулем. Более пятисот километров. С разговорами, с остановками. Потому что Эткинду было интересно очень многое – в новом ресторане отведать новое блюдо, в старом кафе выпить традиционный особенный кофе, посмотреть сверху на пейзаж с вулканами, показать нам собор в Бурже, который он хорошо знает и любит.

В последний раз мы виделись в феврале 99-го. В Париже, в новой его квартире. Далековато – от Дефанс еще на трамвае и потом пешком. Квартира в громадном многоподъездном и многоэтажном доме. Планировка тут стандартная. Но какое это имеет значение! Книги! Библиотека определяет форму и дух всех эткиндовских квартир. И здесь тоже. Как крепко Ефим жмет руку. Он ведь бегает до сих пор по утрам! Катя с мужем Данилой. Эльке. Ее брат. Разговор о книгах. Ефим дарит мне последние свои труды: «Там, внутри» – о русской поэзии XX века – и «Очерки психопоэтики русской литературы XVIII–XIX веков». Каждая страниц по пятьсот. (Грешная мысль – как же я их повезу в Москву, тяжесть-то какая!) Он говорит: «Сережа, а можешь еще захватить рукопись в Москву? Там за ней придут. Можешь?..» Я мнусь: «Большая?» – «Честно говоря, большая, больше тысячи страниц…» – и вынимает пачку листов – рукой не обхватить. И я не взял! Не могу, говорю, некуда, прости, говорю!

Вот и теперь говорю – прости, Ефим Григорьевич! За все прости! Я не смог перевезти эту тысячу страниц, но ты-то смог НАПИСАТЬ их! После всего, что было написано ранее. И перед тем, что еще могло быть написано. Прости! Земля пусть будет пухом тебе там – в далекой, неведомой мне Бретани.


Но вернемся в конец шестидесятых. К временам его дружбы с Бродским и – отдельно – с Солженицыным.

Отношение властей к Александру Исаевичу – бывшему ЗК – за несколько лет претерпело поразительные изменения. Можно проследить целую лестницу оттенков.

Он был…

восторженно узнаваемым,

официально поддержанным,

приемлемым, но неподдержанным,

допустимым, но подозрительным,

незамечаемым,

пугающим,

обвиняемым,

проклинаемым.

В этот период он был уже неприкасаемым.

В 68-м первой постановкой БДТ после вхождения танков в Прагу была «Цена» Артура Миллера в переводе с английского Константина Симонова и его сына Алексея Симонова. Поставила спектакль Роза Сирота, царствие ей небесное. Играли мы вчетвером: Валентина Ковель (Ц. Н.!), Вадим Медведев (Ц. Н.!), Владислав Стржельчик (Ц. Н.!) и я. Спектакль был показан 1 октября и сразу запрещен. Миллер (председатель ПЕН-клуба) высказался по поводу вторжения наших войск в Чехословакию, и его имя сразу попало в черный список. Раз в две недели мы играли тайно – под видом просмотра, не продавая билетов. Зал был переполнен каждый раз. Товстоногов пытался воздействовать на вершителей судеб, но власти были непреклонны. Им говорили: это, поверьте, о простом американце, который сохранил честь среди торгашеского общества. А они отвечали: а это, видите ли, не имеет значения, фамилия врага Советского Союза – господина А. Миллера – на афише не появится.

Но тут включилась тяжелая артиллерия – влиятельный, дипломатичный, могущественный Константин Симонов. Весы начали колебаться. А мы всё играли тайно, раз в две недели, чтоб спектакль не умер. А публика все ходила. И слухи о спектакле волнами расходились по всему городу и далее – в столицу. Это, кстати, типичный пример того, как во времена социализма запрет заменял все виды рекламы. Это было посильнее нынешних зазывных телероликов и ярких журнальных обложек. Народ доверял властям, доверял полностью их вкусу. Народ знал: плохое, всякую муру не запретят. Если они запретили – значит дело стоящее, значит хорошее. Они не ошибаются.

Поэтому когда наконец появилась афиша и на 10 декабря была назначена премьера… О-о! В нашем огромном зале кого только не было! Тогда-то Симонов привел в мою гримерную Солженицына. По традиции гости расписывались здесь краской на потолке. Расписался и Александр Исаевич. Был короткий разговор. Знакомство. Мне запомнились и понравились цепкость, внимательность его взгляда. Плотность речи. Совсем без пустословия. Задает вопрос и действительно ждет на него ответа. От этого и сам подбираешься, чувствуешь ответственность. Не болтовня, а диалог.

Потом я получил от него записку с пожеланием повидаться. Конкретно как-то всё не могли договориться. Прошло время. Годы прошли. И вдруг однажды звонок Эткинда: «Зайдите ко мне завтра в такой-то час. Вас хочет видеть один человек, он вам присылал записку, помните?»


Я шел тогда по залитому солнцем городу, и сердце билось неровно. Я скорее чувствовал, чем понимал, что вот сейчас, в этот момент я переступаю опасную черту в моих отношениях с властью. Солженицыну была уже присуждена Нобелевская премия. Он был уже освистан и проклят советской прессой. «Архипелаг ГУЛАГ» ходил по рукам. Пряча на день в укромные места наших жилищ, мы вытаскивали ночью эти листки, переворачивающие душу и ломающие покой, и читали до утра. Листков было много. И бессонных ночей было много. Солженицын был совестью, болью, стыдом, испытанием, тайной, надеждой всей читающей России. Вспомним это сейчас, когда Александр Исаевич после всемирного признания, после абсолютной авторитетности и для сильных мира сего, и для толпы, – после всего этого живет рядом с нами в Москве, думает, говорит, пишет, и ленивая неблагодарная читающая Россия отмахивается от его мыслей со словами «ну знаем, ну всё мы знаем, нечего нас учить, всё мы слышали» и открывает роман Марининой в цветной обложке.

В тот год Солженицын был не просто одиозной фигурой. Он был зверем, на которого шла охота. На него и на его произведения. И на каждого, кто читал, взял, передал, перепечатал. Охота шла сетью – громадной сетью соглядатаев, доносчиков, кураторов, сексотов, платных и бесплатных агентов, топтунов, провокаторов, карьеристов, не давших подписку и давших подписку о сотрудничестве с органами, с самыми многоликими из возможных органами и их отделами, отделами отделов, секторами – бесконечными щупальцами этих органов. Все они следили за каждым шагом Солженицына, за каждым его контактом.

А я… разумеется, по простой принадлежности к своему кругу, как потомственный интеллигент, как артист, как человек, лично переживший взлет и падение Пражской весны, да просто как сын своих родителей, – я был либералом и находился во внутренней оппозиции к власти. Мои либеральные взгляды и отражались и