Игра в жизнь — страница 24 из 73

выявлялись в том, что я исполнял, играл на сцене, на эстраде, на экране, и в том, как я это исполнял. И потому у меня был свой – тоже либеральный – круг зрителей. Это так! Но, повторю еще раз, я не был диссидентом. Я был… надеюсь, не конформистом, но… я был законопослушным гражданином. Если теперь кто спросит: «А чего же ты… это самое… а? Эх ты! А почему же ты не… это самое… а?» – и так далее, я, пожалуй, отвечу так: у меня не было времени… мой темперамент и моя борьба исчерпывались в искусстве – это первое. А второе – когда мне случалось приближаться к диссидентам или диссидентствующим компаниям, я всегда ощущал в них крутую смесь искренних, безоглядных борцов, наивных лопухов-подражателей и очевидных провокаторов. От запаха этой смеси мутило. Охватывала такая тоска, что я бежал куда подальше. Еще в те годы я выбрал свободу от любых кланов и беспартийность. Этому выбору я обязан хорошим творческим импульсом, который не покидал меня. А с другой стороны… обязан ему, этому выбору… своим… одиночеством.

Только Тенякова, моя жена, могла понять и простить мои решения на крутых поворотах. Потому что она думала и чувствовала так же. Может быть, были еще люди, понявшие и простившие меня? Может быть. Частичные ученики, верные поклонницы и великолепные гордые подруги. Но никто из них не рисковал так безоглядно и окончательно, как Наталья Максимовна Тенякова. Это надо помнить. Всегда. Тем более, что Наталья имела все шансы отдельной судьбы, отличной от моей.


Итак, я шел по залитому солнцем Ленинграду. В руке у меня была большая книга – альбом безумно одаренного безумного венгерского художника Чонтвари. Я нес его в подарок Солженицыну. Нес с какой-то, наверное, тайной мыслью придать нашей встрече не заговорщицкий (не дай боже!), а скорее эмоциональный характер: ну, чего особенного? Он писатель, я его читатель… артист, натура эмоциональная… дарю книгу, выражаю уважение… всё тихо, всё мирно… не правда ли?


Дом Эткинда приближался, и походка моя становилась все более небрежной. Такая, знаете ли, прогулочная, фланирующая походка. Иду себе, и никто ведь не может знать, куда я, собственно, иду. Пока не остановлюсь. Вот я и шел – ни быстро, ни медленно… и не останавливаясь. Между тем я поглядывал на машины, стоявшие у обочины: просто так стоит или там сидит кто-нибудь и книжку читает. Чего же это он в машине читает? Такая погода хорошая – можно там вон на скамейке посидеть, там… а там тоже двое сидят, газеты читают. Ну что ж, наверное, что-нибудь интересное напечатали в газетах. Вот никогда не печатали ничего такого интересного, а сегодня как раз напечатали. Вот они и уткнулись в листы и оторваться не могут. Ах ты, черт, как сердце колотится с непривычки-то! Пройти, что ли, мимо парадной, посмотреть, как обстановка за углом? Или еще хуже получится – пошел, вернулся, значит – знает, значит – боится. А чего это я в самом деле? Струсил, что ли? Может, вообще все это мне кажется? Подумаешь, книжку человек читает! Интеллигент потому что, вот и читает книжку. А день такой роскошный, солнце светит так славно… ой, смотри-ка, на крыше дома, что напротив Эткинда, тоже двое сидят. Одетые – значит, не загорают. Это ремонтники, наверное, они крышу ремонтируют, а сейчас у них перекур. Вот и сидят. Правда, оба не курят. А не курят, потому что оба некурящие.

У-о-о-ох! Вот я в парадной. Прямо как в холодную воду прыгнул – на улице было почти жарко, а тут сыростью обдало, и стало промозгло. Подымаюсь. Между вторым и третьим этажом один сидит. Этот курит. Сверху женщина пожилая с маленьким ребенком спускается. Ну что я в самом деле?! Тут-то все нормально! С ума-то не сходи! Это четырехлетний мальчик вышагивает корявой походкой по слишком высоким для него ступенькам, а вовсе не переодетый топтун.

Звонок. Открылась дверь. Вот я и в опекаемой квартире. Эткинд испытующе улыбается, щурится, курит. Александр Исаевич собран, серьезен. Сразу ставит рамки – у него на этот разговор 15 минут, дальше другие дела. А наше дело оказалось до обидного простым и, говоря откровенно, практически меня не касающимся. Александр Исаевич передал мне конверт с официальной бумагой внутри. Это было приглашение в Стокгольм или в посольство Швеции в Москве на «церемонию вручения Нобелевской премии г-ну Солженицыну А. И.» для… г-на Товстоногова Г. А. Лауреат объяснил мне, что контакты с ним достаточно опасны и чреваты последствиями и что он это вполне понимает и потому не хотел бы ставить уважаемого товарища Товстоногова в неловкое положение, а вызвал меня, чтобы я передал ему этот конверт. Он предполагает, что приезд Георгия Александровича в Стокгольм и даже в шведское посольство маловероятен, но счел своим долгом хотя бы формально пригласить столь уважаемого человека. Вот и всё. Наше время исчерпано. И тема нашей встречи исчерпана. А за альбом Чонтвари он меня искренне благодарит. И еще раз хочет высказать свое восхищение моим исполнением роли полицейского Виктора Франка в «Цене» Артура Миллера.

Солженицын уходит. Ефим Эткинд предлагает чай, кофе. Расспрашивает о домашних делах, о театре… Я отвечаю и тоже… о чем-то расспрашиваю… Оба много курим… Я говорю, что между вторым и третьим этажом на лестнице сидит человек и тоже много курит – целая горка окурков. Видимо, дома запрещают курить, а курить охота… Вот и вышел на лестницу… Эткинд посмеивается, говорит, что все возможно… Прощаемся, что-то привычно шутливое говорим… Но всё немножко механически… «на автопилоте»… Покидаю квартиру и медленно иду обратным курсом. Между вторым и третьим этажом курильщик никак не может остановиться и на моих глазах зажигает очередную сигарету. На скамейке сидит один читатель газет. Второй ушел. Машина с книголюбом исчезла. Ремонт кровли, видимо, завершен – крышников нет. Солнце пожелтело и пожухло. Потянуло холодком. Ветерок сквозит, поигрывает на тротуаре мелким мусором.

А может, все это кажется? Кто узнает? Кого спросишь?


– Ну так что, Сергей Юрьевич, надумали? – Следователь все постукивает карандашиком по бумаге и головой покачивает утвердительно.

Вот так бывает – видишь сон… долгий, подробный, как двухсерийное кино со сложным сюжетом и множеством персонажей, а потом оказывается, что спал всего-то пару минут в неудобной позе. Я очнулся.

– Нет, не знаю… представления не имею. А вы в каком качестве меня сюда вызвали? – (Молчание, улыбка, опускание глаз.) – У меня ведь репетиция в театре в двенадцать… – (Молчание. Взгляд глаза в глаза.) – Мы венгерского актера вводим в «Ревизора».

– Да?.. Это здорово… что венгерского… вводите. Да не волнуйтесь, мы вас на машине доставим ко времени.

– Так мне еще домой надо за женой.

– И домой можно… и за женой… Вот интересно, вы когда в концертах выступаете, вы свою программу с кем-нибудь оговариваете? Советуетесь?

(A-а! Вот оно куда! Ну, тут я недосягаем. То есть, конечно, как посмотреть… в этом учреждении весь мой репертуар может вызвать подозрения: Булгаков, Пастернак… Зощенко… да и Шукшин… да, да… и Шукшин… и впервые мной опробованный молодой автор, работающий у Райкина, – Миша Жванецкий. Да-а… в определенном смысле… все зависит от того, как посмотреть… и кто смотрит… Но, с другой стороны, авторы это, прямо скажем, не рекомендованные, но ведь и не запрещенные… уже… теперь…)

– А вот как вы к Иосифу Бродскому относитесь, Сергей Юрьевич?

– Это большой талант. Даже громадный.

– Да?

– Да.

– Думаете?

(Ну, тут я тверд, тут волноваться нечего. О вкусах не спорят.)

– А вы вот в концертах его читаете. Это литовано? Это проверку прошло?

– Я никогда его в концертах не читал.

– Да?

– Да.

– Полагаете?

(Нет, тут все чисто. Может быть, давно, может быть, один-два раза какое-нибудь одно стихотворение – на пробу, «на бис»… А вообще нет – в концертах действительно не читал. Дома в компании – да! Часто. В концертах – нет. Мало того – Аркадий Исаакович Райкин рассказал мне о замечательном цензоре, который сидит на Невском в Доме книги. Райкин задолго до премьеры несет ему свои новые номера. Тот читает, смеется и ставит «лит». Райкин посоветовал мне с ним познакомиться. И я пошел.

Принес на рассмотрение маленькую пьеску Александра Володина «Приблизительно в сторону солнца» и подборку стихов Бродского. Цензор вычеркнул из пьесы Володина две фразы и спросил:

– А что вы с ней собираетесь делать?

– Мы собираемся ее играть с Теняковой на эстраде.

– Она дочку, значит, будет играть? А вы этого обкомовского папашу? Думаете, будут смотреть?

– Я думаю, будут. Автор-то замечательный.

– Да, Александр Моисеевич наша гордость. А что касается Бродского, он, я слышал, эмигрировал?

– Он был вынужден уехать. Но я думаю, он настоящий патриот и настоящий поэт.

– Ну конечно… Я ведь обязан рассматривать не человека как личность, а только его произведение – есть в нем, в произведении, что-нибудь вредное для советского народа или нет. Так ведь? Так вот, в этих стихах ничего такого нехорошего, вредного я не нахожу. Для вашего исполнения я их «литую». Всё. – Смотрит на меня пристально и хитро улыбается. – Это хорошо, что вы теперь пришли, а не позже. А то я скоро, наверное, уйду отсюда. Меня Аркадий Исаакович зовет к себе завлитом. Мне здесь что-то тяжело стало.

Вот такие бывали цензоры в самые цензурные времена! Так что – залитовано!)

– А что вы скажете об этом вот стихотворении? – Следователь достает из стопки один листок и протягивает его мне.

Это был небольшой стишок о старухе, которая живет в маленькой комнате, где почти темно, потому что праздники и окно перекрыто снаружи портретом кого-то из членов Политбюро… или Сталина? – я сейчас плохо помню это стихотворение.

– Что скажете?

– Это мне, прямо скажу, не очень нравится.

– Да что там «не очень». Это антисоветчина!

– Не знаю… я этого стихотворения никогда не видел. Но ведь Бродский, вообще-то, совершенно не политичный поэт. Он выдающийся лирик. Вот послушайте… – И я читаю (да, так было!), читаю следователю стихотворение Бродского «Через семь лет»: