аскаленное мартовское солнце. Великий белый город вздымался перед нами на своих желтоватых холмах. Внизу в жестокой схватке зеленым войском сцепились гигантские кактусы.
Я ЧЕРНО-БЕЛУЮ ФОТОГРАФИЮ БОЛЬШЕ ЛЮБЛЮ, ЧЕМ ЦВЕТНУЮ. К цветной быстро привыкаешь и перестаешь различать, что красиво, а что не очень. Все становится одинаковым, и воображение спит. Видимо, изначально, как северянин, как человек с невских берегов, я ценю блеклые тона. Сейчас новые архитекторы внедряют в московский и питерский пейзаж формы и краски Испании, Сан-Франциско, Аргентины. Эффектно. Но все-таки слишком уж «торчит». Одеваться тоже стали «международно». Расцветилась толпа. Но, в принципе, как ни крути, наш пейзаж и люди в нем, хоть и много в них оттенков, но все это ближе к черно-белой фотографии.
Стоим у Соловецкого камня. Лубянская площадь, бывшая площадь Дзержинского. 30 октября — День политзэка. День серый. Снега еще нет, но и листвы на деревьях уже нет. Бесконечный поток машин на площади. Перейти площадь напрямую невозможно ни в какое время суток — машины идут вплотную друг к другу и на больших скоростях. Гул.
ГУЛАГ выбросил на островок между Политехническим музеем, широким устьем Мясницкой улицы, впадающей в площадь, и необъятной магистралью, по которой в десять рядов в одну сторону движется транспорт, серовато одетую тесную толпу людей. Тут и стоит камень, привезенный с Соловков,— символ несгибаемости, надгробной клятвы и вечной памяти. Серая толпа стара — бывшие узники лагерей. Если вглядеться — прекрасные лица страдальцев и праведников. Но вглядеться трудно: толпа колышется, лица перекрывают друг друга и к тому же. несмотря на полдень, очень бледный, очень серый свет льется с неба.
Неприступный частокол спин фотографов и телеоператоров вокруг возвышения для речей. Ждут известных лиц. Их мало, но все-таки они есть. Солидные представители малопонятных организаций придерживают венки из цветов и зелени, готовясь к торжественному возложению, поправляют одежду, налаживают соответствующее выражение лиц, готовясь к попаданию в телевизионный кадр. Мой старый приятель Леня Почивалов, журналист и писатель, активист, один из устроителей этой традиционной встречи, мечется, седая ею голова мелькает в разных частях толпы, потом он возникает рядом со мной и шепчет горестно: «Венок от Конгресса интеллигенции украли! Представляешь, на минуту оставили без присмотра — украли!» Начались речи. Говорит мой близкий товарищ Марлен Кораллов, вдоволь хлебнувший лагерей в молодые годы. Я, собственно, пришел на эту площадь послушать его и выразить лично ему свою солидарность. Марлен говорит хорошо. Толпа внимает. Но аплодисментов нет — почему-то здесь не принято, как на похоронах.
Каменные массивы зданий бывшего ГПУ— МГБ —КГБ всеми своими окнами смотрят сверху вниз на маленькую толпу выживших своих подопечных, в этих стенах, за этими окнами начинавших свой крестный путь. Ораторы вспоминают, как свергли десять лет назад памятник Дзержинскому. Свалили, свергли с постамента Железного Феликса с бородкой и в длинной шинели. Нет его больше на площади! И правда — нет. Осталась странная каменная таблетка — подножье бывшего памятника. Она неприкасаема — людям не подойти, машинам нельзя останавливаться. Она как будто еще надеется, что герой ее вернется и встанет на свое место, заложив руку за борт шинели. (Между прочим, памятник был хороший, точно выражавший суть и точно вписанный в объемы площади.) Каменная таблетка постамента пуста. Милиционера, что ли, на нее поставить, чтобы показывал палкой, кому куда ехать?! В тридцати метрах от нее стоит мрачный гость площади — Соловецкий камень.
Речи кончились. Несут венки. Объявляют имена и должности несущих. Бывшие зэки стоят, опустив глаза. Им есть что вспомнить. Холод и долгое стояние заставляют слегка перетаптываться — пальто у большинства неважные. И все же — Соловецкий камень весь в цветах. Подножный камень гол и пуст. Дзержинского нет.
Безостановочно мчится поток машин. Мимо обоих камней по своим делам Большинство машин иностранные, дорогие.
Монтажная склейка. Титр: «В ТУ ЖЕ НОЧЬ».
Мы садимся в усталый, несвежий поезд.
Его путь далек. По мы сойдем скоро. В Москве осень. Но вот мы тронулись, и через полчаса во тьме видно, что в России уже зима — снег. Мы покидаем вагон в пять утра. Город называется Дзержинск. Большой город. Он изначально Дзержинск. Город построился вокруг химического завода в двадцатые годы. В гостинице не топят. Во всем городе не топят. Холода пришли раньше, чем их ждали Когда небо рассветно посинело, стала видна площадь перед гостиницей. Наледь на тротуарах, съежившиеся от внезапной зимы деревья сквера. В центре сквера возвышается не боящийся мороза, стоящий во весь рост в каменной шинели Феликс Эдмундович. Я обхожу сквер кругом и вспоминаю вчерашние речи и маленькую толпу на Лубянке.
А город... вполне современный российский город. И люди наши — разные... терпеливые, веселые, угрюмые, гостеприимные трогательные, думающие. И все же странно видеть роскошную доску с надписью: CHEMBER OF COMMERCE OF DZERJINSK-CITY.
Днем перед входом в ресторан нас попросили задержаться. Сказали: всего несколько минут, для вас специально приготовили представление. Мы стоим на крыльце ресторана, озираясь по сторонам. Из-за угла выходит девочка, ведет за собой лошадь. Они встают прямо перед нами. Девочка говорит, волнуясь: «Меня зовут так-то, мою лошадь зовут так-то. Мы хотим показать вам. что мы умеем». Выбегает мальчик, помогает девочке взобраться в седло. Верхом она делает круг перед крыльцом. Потом обе — девочка и лошадь — кланяются. Мы аплодируем. Нас мало — всего четверо, — и аплодисмент на морозе звучит слабо. Потом мальчик выводит другого коня, и они тоже представляются московским гостям. Почему-то слезы подступают к глазам. Мы собираемся войти в ресторан, но нам говорят: «Подождите, подождите!» И тогда совсем маленькая девочка выводит из-за угла рыжего шотландского пони. И эти двое представляются нам. и мы снова хлопаем.
Потом нам объяснили, что была конюшня, а когда-то конный завод. Все рухнуло. Коней осталось мало, и было решено продать их на забой и конину. Но хозяева ресторана вняли мольбам дочери и ее друзей, выкупили коней и поместили их в сарае посреди города. Проблемы с ними. Но мало ли с чем проблемы! Дело сделано.
Хорошо все-таки, что люди с сердцем, бывает, имеют деньги. Или наоборот — люди с деньгами, бывает, имеют сердце.
А спектакль шел хорошо, игралось радостно. Публика нежная, нециничная, и смеяться, и плакать умеет. Играли не во Дворце культуры, а в местном театре. Очень даже недурное помещение. И труппа в театре есть. Говорят, и актеры есть хорошие. И публика, как сами видим, в городе есть. Да все есть! Только вот почему в театре месячная зарплата равна цене одного билета на гастролирующую труппу?
Глупый вопрос? Конечно, глупый! Да потому, что у нас теперь рыночные отношения, сколько раз можно повторять! Объясняю, объясняю сам себе, и все равно в голову не входит. Я ведь жил и служил в Японии, во Франции, в Бельгии. Вроде там тоже рыночные отношения. Зарплаты разные, и цены на билеты разные, в одном месте в два раза больше, чем в другом, а в третьем и в пять раз. Но у нас-то не в пять и не в десять, а в сто! И это ежедневно. А в случаях исключительных — в тысячу раз цены на искусство разнятся. Не слишком ли? Дело вкуса, конечно, и финансовых возможностей... но все-таки подозрение возникает— не свихнулись ли с ума? Меня ведь не убедит пример аукционов «Сотбис», где за миллионы долларов покупают этюдики вечно безденежного и голодного при жизни Ван Гога. Эго игра торговцев. Цены на шедевры должны расти. Но если так живыми людьми и их трудами распоряжаться, это уже работорговля. Куда идем? Камо грядеши?
Обратный поезд в Москву тоже ночной — проходящий. Сон пришел сразу, и в нем путались усталая одурь и воспоминания. По созвучию или контрасту возник изумительный летний день со спокойной содой в заливе, отзывчивая, как скрипка, сцена городского театра в Таганроге. Домик Чеховых. Маленький до такой степени, что даже не верится, что в этих крошечных комнатах могли вырасти такие высокие люди, как Антон Павлович с братьями. А совсем недалеко очень красивое здание гимназии, которую они кончали.
Это было. Я шел в бывшую чеховскую гимназию на встречу с нынешними учителями и учениками. Мне очень понравился актовый зал. Там я дал короткий концерт. Мне очень понравились лица и разговоры, которые мы вели. Потом вошли в класс. Я сел на заднюю парту у окна. Осеннее южное солнце хорошо прогрело покатую деревянную поверхность парты. Передо мной лежала тетрадка по математике ученика Антона Чехова. Контрольная работа по алгебре была сделана совсем неплохо. Но все-таки одна ошибка была. И еще пара помарок. Поэтому красными чернилами ошибка подчеркнута, внесено исправление, и оценка — 4. И ясная подпись учителя — Эд. Дзержинский.
Я поднял глаза на сопровождавших меня. «Да, да, отец Феликса». Какие кружева плетет нитка моей жизни...
И снова идем по теплой улице под теплыми каштанами и тополями. Старый, не особо выразительный домик. На нем мемориальная доска — ЗДЕСЬ РОДИЛАСЬ И ЖИЛА в детские годы Раневская. Как током ударило! И всколыхнулось многое, и связались обрывочные нитки в узелки.
Моя дорогая, моя незабвенная Фаина Георгиевна, с которой мы еще, кажется, совсем недавно вместе играли и, взявшись за руки, выходили кланяться публике, которой, «вдруг понимаю», более пятнадцати лет нету на этом свете, она ведь сменила фамилию и взяла прекрасное имя Раневской не только потому, что любила героиню пьесы «Вишневый сад», но и по землячеству — Чеховы-то соседи. И опять все три века закручиваются в моем сознании в единый канат, на котором держусь и который не мне расплести на составные части.
В правительственной больнице, в отдельной палате, Раневскую окружало множество приборов и специальных медицинских приспособлений. Но легче от этого не было. Она хотела домой, к своим книгам, к своему дивану, к своей собаке, к своему одиночеству. Она лежала, закрыв глаза, и изредка стонала. И вдруг, тоже как стон, низким своим голосом сказала напевно: «Дай... мне... ручку...» Я замер. Стало страшно. Никогда она не обращалась ко мне на «ты». Я наклонился и взял ее за руку. Она выдохнула: «Каждый... пальчик... Я их... все!., перецелую». Только тут я понял, что Раневская ПОЕ