Стариков усадили в машины, а Олюшка, Пологов и Михаил на кладбище отправились пешком. Пока они шли, Кочкин и Баев сделали два объезда вокруг кладбища, катая стариков.
…Молча стояли возле глиняного бугорка, усыпанного стеблями увядших цветов, пшеничным зерном. Пологов присел, положил на могилу букетик астр. Верочка опустила в стеклянную банку с водой высокие снежно-белые гладиолусы. Олюшка вынула из кармана горбушку хлеба и раскрошила ее по всему бугорку. С небольшой, еще не тронутой временем фотографии просто и улыбчиво смотрел на всех Вася.
— Звезду надо сменить на памятнике, — деловито сказал Кочкин. — Я из нержавейки выточу…
Шурша листьями, тихонько разбрелись по кладбищу, осматривая старые могилы, металлические кресты, деревянные и жестяные обелиски, красные от лучей вечернего солнца.
У могилы остались Пологов и Баев, сидели на скамеечке под взглядом Васи и опустошенно молчали. Пробегал слабый ветерок, трогал старые венки, они потихоньку скрипели, подчеркивая ту глубокую и полную тишину, какая бывает только на сельском кладбище в предзакатный час погожего дня осени.
— Прости нас, Вася. Не знаю, за что… но прости, — негромко сказал Баев, ломая тишину. И Пологова вдруг охватила холодная гневная дрожь. Не глядя на Баева, он заговорил торопливым дрожащим голосом:
— Что тут не знать? Так и скажи: живем мы, Вася, как пещерные люди. Была бы звериная шкура для плеча да кусок мяса для зубов. Дальше наши желания не идут, на этом кончаются все идеалы…
— Не понимаю, ты о чем? — Баев удивленно заглянул Пологову в глаза.
— Сегодня ты хорошо сказал, объяснил… почему толстеешь: «Хочу, чтоб на земле меня стало больше». Да, да. Ты прав! — продолжал Пологов, он дрожал, терял слова, сбивался с речи: — Мы толстеем, загромождаем землю собой, вещами, книгами, диссертациями на час… Мы не движем жизнь. Умри мы нынче — и завтра нас забудут, мир не заметит нашего отсутствия… «И кто приведет людей воззреть на то, что будет после нас?» Никто, — процитировал он вдруг слова старухи. — Только дела! Они — доля наша. Верно читала та старуха… Но где, какие у нас дела? Только видимость, подлог настоящих дел…
— Какая старуха?.. Ничего не понимаю. Что с тобой, Мить? Неужели так развезло? — Баев обеспокоен-но заерзал на скамейке. Бледность лица и дрожащий — не то гневный, не то плачущий — голос Пологова насторожили, даже испугали его.
— Наши дела?!. Они ничтожно малы даже в сравнении с нашей ничтожно маленькой жизнью, которую мы уплотняем, туго заряжаем суетой, делишками, муравьиной возней для того только, чтобы потом она разрядилась уютом. Чего мы достигли, состязаясь в достижении известности, почета? Дипломы! Диссертации! «Москвичи»!.. Но как это мелко в сравнении с тем бесценным, что мы имели…
— Зря ты, Мить, раскис. «Мы, мы». Каждый отвечает за себя. — Уразумев, куда клонится разговор, Баев заговорил спокойно, утешающе: — Твое самоедство считаю лишним. Живем мы бойко, на самой стремнине… Как и надо. Лично мне, например, нравится, как ты пишешь. Я сплю шесть часов, остальное время — работа. Федя тоже полторы нормы в смену шпарит. Вкалывает, как говорится, без прогулов…
— Да у него вся жизнь — прогул! — страдальчески вскрикнул Пологов. Лицо его побелело, словно от боли, серые глаза расширились.
— Не понимаю. — Баев отодвинулся от Пологова, желая поглядеть на него как бы издалека, мотнул головой: — Ничего не понимаю…
— Да, да, тебе не понять… Может быть, кому-то из нас надо было умереть, чтобы оставшиеся почувствовали свою прижизненную смерть. — У Пологова стучали зубы, он зябко кутался в свою легкую куртку, судорожно обнимая себя за вздрагивающие плечи.
— Идем в машину, Дмитрий. Ты продрог, болен. Идем, нас ждут, — строго, но заботливо сказал Баев.
— Езжайте, я дойду.
Баев встал, отворил железную дверку оградки и, глядя перед собой в притоптанные желтые листья, тихо заговорил:
— Ради всего прошлого пойми, Мить… Зачем ты предъявляешь этот строгий счет? Может, он нам не по силам. К тому же я не претендую на исключительность. Я живу просто, как могу, как большинство…
— Езжай, Леонтий! — умоляюще-отчаянно воскликнул Пологов.
Баев стукнул дверкой и пошел прочь.
Машины дружно, мягко взревели моторами и, нарядно поблескивая стеклами кабин, лихо помчались по багряной степи.
Пологов глядел им вслед и, дрожа всем телом, тихонько, беззвучно плакал. У него было такое чувство, как будто его обокрали. До этой встречи с Баевым и Кочкиным он после смерти Васи Овчарова ни разу еще не видел себя таким одиноким, как сейчас. У него всегда были они — Леня и Федя. И не беда, что он редко с ними встречался. Они жили в его памяти, и уже только одно намерение, постоянная и легкая возможность встречи согревали и радовали сердце. Теперь они как бы изъяли себя у Пологова. Но он не забудет их, как невозможно забыть детства, только груз этой памяти будет ему теперь нелегок.
И еще он подумал, что после гибели Овчарова прошло всего сорок дней, а Вася за это время в его мыслях очень изменился, стал намного старше, мудрее.
— Дмитрий, пошли. А то холодает, — услышал Пологов и оглянулся. Возле оградки стоял Михаил. В сумерках его смуглое лицо казалось еще грустнее и красивее, чем днем. Пологов послушно встал.
Они выбрались с кладбища и не спеша зашагали по степи в стылой сумеречной тиши. Над закатом празднично золотились облака, в поселке заиграла чья-то свадьба. Из веселого гвалта хорошо выделялись чистые девичьи голоса, слитые в одном нежно-счастливом напеве:
От зари до зари,
От темна до темна
О любви говори,
Пой, гитарная струна…
Свадьба и песня Пологову показались неуместными. Но вдруг в глубине его что-то отрадно замерло. Он взглянул в лицо Михаила, застывшее в слухе, как-то ласково светившееся, взглянул на жаркую рощицу осинника, мимо которого, легонько покрикивая, пастух гнал деревенское стадо, на огромный цветной небосвод, озвученный и оживленный юными голосами, и почувствовал, как в нем, как бы назло, наперекор затяжной, въедливой, опустошающей горечи и грусти, плеснулась, горячо охватила грудь мстительно-радостная жажда работы. Новой, дерзновенной, высокой работы. Он вдруг ощутил впереди себя великое пространство жизни, понял, что его не надо уплотнять и суживать до размера своего «я», до ничтожно-крохотного отрезка собственного века, а надо постоянно расширять, освещать, отдав этому всего себя, растворясь в этом.
Пологов прибавил шаг, посмотрел на Михаила, задумчивого и тихого от песни.
— Вот живем, а?! — отвечая на его взгляд, удивленно вдруг сказал Михаил и безнадежно махнул рукой. На лице его снова появилось выражение мучительного поиска. Он заговорил, но после двух-трех слов смолк, словно стесняясь своей речевой неуклюжести.
— Вот вы пишете, оставите после себя что-то. А я… — помолчав, снова заговорил он. — Зачем я живу? Ну работаю, скажете, пользу приношу. Да. А разберись — дело-то невеселое. Родили меня, вот и живу. Работаю — прокармливаю себя. Ну хорошо: поработал, наелся, поспал. А дальше?.. Может, мне в полярники махнуть? Вездеход на льдинах поводить. Захочу — пробьюсь, возьмут. С моим здоровьем и классностью везде примут…
Подошли к крыльцу, на котором сидел дед Самсон и Андрейка. Во дворе хлопотали Григорий Степанович и Олюшка, загоняя овец и корову в сарай.
— А вас, дедушка, я так и не понял, — словно бы продолжая свои мысли, обратился Михаил к Самсону. — За кого вы были, как жили?..
Самсон был в добром духе, стал вспоминать и сумбурно рассказывать, как он колол дрова у попа, потом до голодного года усердствовал в городской бане.
За кого он был, кого почитал? Да у него все мылись, парились. «Белые ли, красные, аль зеленые. Все теляшом. Кой их ляд разберет…»
На какой-то миг Самсон показался Пологову светлым и мудрым в этой своей непричастности к мирской суете. Но умышленно или по недоразумению возвысившись над бренностью людских междоусобиц и сутолоки, он тем самым вычеркнул себя из жизни. Только не догадывался об этом. А может, и догадывался.
— Ну и жизнь у вас, дедушка, — с жалостью и упреком сказал Михаил и как-то горько и снисходительно улыбнулся.
Он старательно поправил на озябшей шее Самсона ветхий шарф, застегнул на его грубой шинели все пуговицы, поднырнув руками под жесткую бороду.
Упрек Михаила не сразу продрался к заросшим мохом долголетия мозгам Самсона.
— Жизнь моя не краденая, — помолчав, просто и миролюбиво произнес старик и обратился к Пологову, словно за подмогой: — Скажи, Митрий Сергеич?
Пологов промолчал, не желая правдивым словом обидеть древнего человека.
ОЖИДАНИЕ
1. Нам жить и жить…
Я жду и мучаюсь радостью ожидания. Наташа задерживается. Знаю — выйдет, но волнуюсь, курю. И даже в этом волнении своя отрада: ждать Наташу так же хорошо, как и гулять с ней по распотевшей, сверкающей лужицами и ручьями улице, нарочно тянуть время, пока не притемнеет, потом стоять у ее крыльца, целоваться и всей грудью, до радостного холодка, вдыхать волнующую весеннюю сырость.
Мягко скрипит калитка. Вместо Наташи выходит Матвей, ее дед. Он садится на скамейку под окнами и сквозь голые ветки клена, щурясь, смотрит на солнце. Лицо его бело-рыхлое, с жидким румянцем на впалых щеках.
— Садись, погреемся, — хриплым, застоявшимся голосом приглашает Матвей. Он знает о моей дружбе с Наташей. — Не карауль ее, как милиционер… Выйдет Наташка, — буднично успокаивает он и сонно смотрит на кур.
Хохлатки ковыряют у заборчика теплую сырую землю и ничего не находят склевать. Но как азартно скребут они желтыми лапками по взъерошенному чернозему. Тут же с покровительственным кокотом прохаживается грудастый стройный петух. Он то и дело останавливается, гордо вскидывает голову и, тряхнув огненными сережками, горланит на всю улицу. И сколько удали, дикой радости в его ошалелом крике!