Игрушки взрослого мужчины (повесть-матрёшка) — страница 3 из 9

Помня о рае под куполом зонта, однажды он даже купил двуспальную палатку, но, само собой, двуспальная палатка не устроила Инессу. А когда они очутились в загородном доме тремя парами, и к ночи каждая разошлась по комнатам, и торжественная вибрация тонких перегородок, отделяющих от двух других пар, сообщила о совместном и залповом, а они по-прежнему — Тристан с Изольдой, Шрамов вдруг, как полоумный, закричал: «Крюк, крюк!» — и выбежал в сенцы. Инесса — за ним, в ночной сорочке до пят (где только такие выдаются?!), чтобы утихомирить и воротить к исходному мечу между ними — затяжным, с проникновением язычка, поцелуем в ушную раковину. Улитка, нашедшая свой домик…

А наутро:

— Шрамов, мне хотелось бы понять, что это было?!

Неделей позже, когда они заночуют в пустующей по причине дачного сезона квартире Кормовищевых, куда он время от времени перебирался из общаги, и будут спать, как водится, раздельно: он — на кухне, она — в комнате, раннеутренняя Инесса скажет, припоминая ту, висящую на крюке ночь:

— Как ты себя хорошо сегодня вёл!

А пока, собираясь в Москву из чужого загородного дома, он запихнёт в свой рюкзак шкурку царевны лягушки, словно в отместку, чтобы его возлюбленная никогда не становилась оной, — лиловый её купальник, такой сжавшийся и шелковисто-юркий, что, во-первых, было неясно, как она в нём умещалась, а во-вторых, сама в суматохе сборов позабыла-не заметила отсутствие сказочной маскировки. Но Шрамов-то заметил!

И, как выпустивший меткую стрелу охотник извлекает из мешка трофей, на той самой кормовищевской квартире вытянул добытую лягушачью кожицу и, озираясь по сторонам, хотя, кроме него, здесь никого не было, поднёс к лицу кислородную маску купальника, и начал вдыхать, вдыхать, вдыхать!.. Вывернул наизнанку, разглядел янтарно расплывшееся пятнышко — отпечаток игольного ушка, через которое он так и не сумел войти в царство Божье, и снова вдохнул, будто попытался вывести формулу запаха. Ему опять доставался запах, формула его. Сквозь полынные нули этой формулы просачивалась эпоха «Лесного ландыша».

5

В эпоху «Лесного ландыша» жил Леонид Ильич Брежнев и гигантские тени слов. Леонид Ильич и не подозревал, что живёт в эпоху «Лесного ландыша», хотя именно при нём, Леониде Ильиче, наладили выпуск этих духов. А гигантские тени слов, коими гордились оставшиеся на Родине творцы, пахли серой, добытой из ушей соотечественников, и совсем не пахли «Лесным ландышем». Солнце тогда над землёй стояло так низко, что в тенистых впадинах были незаметны белые фарфоровые колокольцы, окружённые тиснёными листьями.

Но как только Наташа уходила из окна Шрамова, она оставляла ему этот запах, точно своё астральное тело. Пахли его руки, как пахнет намытым золотом драга, волосы, перекрученные веретёнцами Наташиных пальцев, постель, ещё хранящая её тепло, подоконник, с которого она совершала вынужденное отступление в мир, откуда являлась, и когда Шрамов, уже привычно воспринимающий окно как двери, делал заступ из окна на улицу, то понимал, что шагнул в эпоху «Лесного ландыша». Побеждая «Красную Москву», огуречный лосьон и тройной одеколон, быть может, проигрывая лишь дорогой и элитарной (80 рублей флакон) французской «Чёрной магии», — отовсюду — из театральных лож и мясных отделов, студенческих аудиторий и партийных кабинетов, подконвойных детсадовских групп и колонн демонстрантов исходили оргазмами надбытия золотистые облачка, вызывающие у Шрамова такую путаницу чувств, что ему иной раз казалось: пойди он со своим легавым, натасканным зонтом по этим, расставленным приманкам следов — и непременно отыщет Наташу. Она была везде — и нигде. Точнее, в распоряжении Дадашева.

— Но ведь ты с ним спишь? — всматривался в её рыжие греховные глаза Шрамов. При этом один глаз Наташи обязательно прищуривался, позволяя другому гусеницей бабочки-крапивницы ломано вскинуть бровь, чтобы оценить собеседника:

— Тебя это волнует?

И, словно споткнувшись сама о порожец этого ответа, как бы оправдываясь, она говорила:

— Дадашев мне как-то заявил, что, когда он меня имеет, я напоминаю ему дерево…

— Как жену чужую,

обнимал берёзку…, —

с тоскливой бравадой в голосе помянул Шрамов Есенина.

— И ты, Шрамов?! — игриво надула губки Наташа. — Оказывается, вместо меня ты уже обнимаешь берёзку?

Обнимались они урывками. То бишь, когда он ждал её у своего окна, она приходила к нему на часок — ни больше, а когда, рискуя, в первую очередь, этими, уже сложившимися в циферблат их любви часами, он приезжал к ней домой по утрам, как только Дадашев уходил на службу, это были объятия в прихожей — не раздеваясь, жадно втискивая тело в тело, придерживая ногами рифлёное искажение стеклянной двери, за которым — планетарное недоумение крохотной дочурки, тянущейся, словно к новой игрушке, к барабанящим для неё по стеклу пальчикам мамы, что-то выясняющей с незнакомым дядей.

Он вываливался на улицу, как пьяный — заметно опираясь на зонт и нетвёрдо переступая ногами, потому что сладко ныла неразрядившейся болью мошонка, но это была та боль, которую стоило пережидать.

Однажды, после встречи с Наташей, он столкнулся на улице с Дадашевым и, дабы тот не учуял запаха знакомых духов, намеренно встал против ветра, но, пошевелив ноздрями, успокоился: от Дадашева тоже пахло «Лесным ландышем». Для конспирации — выгодно, но только для конспирации. Или это пахло от Шрамова, а ему показалось, что от Дадашева?..

— Ну и ветер сегодня! — на всякий случай сказал Шрамов.

— Да-а-а… Да! — дважды понюхал пермудский воздух Дадашев. — Какой только дрянью ни несёт!

Потом, когда эпоха «Лесного ландыша» сойдёт на нет, уступая место иным запахам, Шрамов ещё долго будет отпирать из одиночной камеры своей барсетки металлическую заколку, доставшуюся ему от Наташи, и вдыхать улетучивающийся запах, как вдыхает остатки воздуха в затонувшей субмарине подводник. Но однажды ощутит, что закончилась последняя затяжка и запахло оголившимся металлом. Ну что же, остаётся вдыхать металл.

6

В его гардеробе висит старая кожаная куртка с ещё сохранившимися молниями карманов и штопками-склейками на вытертых рукавах. Иногда он её надевает и чувствует, что куртка ему тесна. Он никому не рассказывает, как, очутившись в Москве, 19 августа 1991 года в 4 часа пополудни именно в этой куртке пришёл к «Белому дому». У него даже есть бумага за подписью Ельцина, который лично благодарит Шрамова за мужество, проявленное при обороне. Про эту бумагу Шрамов тоже помалкивает. Хватает уже и того, что он изредка слышит: «Смотрите! Вот этот тихий и скромный человек, сидящий за нашим столом, защищал „Белый дом“!»

— В августе, — с досадой уточняет он.

Президентская похвала так же тесна, как куртка. Потому что, честно признаться, защищал Шрамов не «Белый дом», не президента и даже не свободу, а Свету. Ту самую однокашницу, которая потом познакомит его с Инессой, а тогда упилившую в Крым — не то в Судак, не то в Форос. Оказалось, одновременно, а стало быть, вместе с Горбачёвым.

Вот это-то крымское обстоятельство в жизни Шрамова, усиленное радиоприёмником, поскуливающим о военных кораблях на черноморском рейде и Летучих гэкачэпистах, и привело его на Краснопресненскую набережную. Так что Шрамова должен благодарить не президент, а Света. Ибо он — с готовым взорваться зонтом — боролся за неё. Против всех самцов, которые её окружали: Горбачёва, Крючкова, Янаева или того маньяка в лесопарке, трахнувшего её сзади под угрозой ножа, а ещё — ненасытного имярека, сделавшего её своей сексуальной рабыней и преследовавшего везде — на суше и на море.

Шрамов насторожился: не этот ли имярек и был подлинным стеклодувом ГКЧП? Обидно: в «Матросскую тишину» посадили лишь исполнителей путча, а где же любовник Светы?!

Вот почему с упорством муравья, тянущего на горбу хвоинки, Шрамов тащил к баррикадам арматурину за арматуриной, так что склейки и штопки на рукавах его старой куртки — следы битвы за Свету на баррикадах любви.

Сейчас он не помнит из тех дней ни фюрерской чёлки беспалого вождя, ни номера своего отряда, ни подъезда «Белого дома», у которого стоял их отряд, ни кухонно ползущих по облицовке здания тараканьих надписей типа «Забил заряд я в тушку Пуго» (на поверку ёрнически-провидческой, потому что Пуго оказался приличным человеком и застрелился); не помнит крови трёх ныне безымянных мальчиков, вставших на пути БМПешек, и дождя, смывавшего эту кровь; не помнит, как под забугорные вспышки фотоаппаратов мочился прямо с парапета в Москву-реку, потому что нельзя уйти с поста; не помнит, как над крышей обросшей народным мясом цитадели медленно, будто раздумывая, ниспадал красный флаг и дёргано карабкался в небо трехцветный; мышечного мандража взявшихся под руки пацанов из их десятки, единственно не снявшейся со стороны набережной, когда возвестили новую эпоху, а потом — что идёт ОМОН; не помнит трясущего всё той же фюрерской чёлкой, заполошного Гарика Сукачёва с кудреватым Макаревичем, выступавших у фасада «Белого дома» перед его защитниками, когда те склубились в тысячи; не помнит телевизионщицы Беллы Курковой, на утренней зорьке вынырнувшей из оконного омута утратившей позолоту рыбкой: «Спасибо вам, спасибо… Вы нас спасли…»; но никогда не забудет, как в 5 утра, когда объявили отбой тревоги, и Шрамов присел у варварского костра, разложенного на государственных плитах, он увидел юношу лет восемнадцати-двадцати, читающего книгу. Заглянув через плечо, изумился: столбцы стихов! Шрамов придвинулся ближе: Батюшков! Ещё ближе: «А Кесарь мой — святой косарь…» Эхма! Именно эту строчку они любили у Батюшкова со Светой! Ну, не провидение ли? Когда толпа кричит на площади: «Кесаря!», безумный, на полжизни погасивший свет сознания Батюшков, почти через два столетия диктует нам из пророческой тьмы чтецким выбором баррикадного юноши: «А Кесарь мой — святой косарь…»

Вместе с другими августовскими дуроломами Шрамов сдёргивал на Лубянке «железного Феликса». Но если для всех остальных подергушечников «железный Феликс» был убийцей Николая Гумилёва и первозванцем репрессивной системы, то для Шрамова — Светиным имяреком. Ну, не добился Шрамов от Светы, что за хмырь не даёт ей покоя, а посему свалил бы сейчас любой монумент — так уязвлено в нём было мужское самолюбие. Значит, Дзержинский?! Ага…