— Извини, надеюсь, ты понял: я не могла по-русски — рядом был муж…
И вдруг спросила: — А хочешь — я прилечу к тебе?
— Из Афин в Пермудск?!
— Ну да. Хоть в Червоточинск!
— Хоть? И мы будем жить в старой баньке на берегу лесной речки? — сразу поселил он — себя и её — в оплот своего отшельничающего друга-старца, где любил уединяться сам.
— Ещё лучше!
Это так не походило ни на одну из поднадоевших Шрамову историй с матрёшками, что он растерялся и, вспомнив купленную им в Москве и переданную в наследство Кормовищевым безумную палатку, от временного вселения в которую отказалась будущая гречанка, насторожился: нет ли здесь подвоха судьбы? Инессе словно передалась его настороженность:
— Когда-то я не приехала к тебе — и в результате уехала от самой себя. Я хотела бы вернуться… А банька на лесной речке меня не пугает: на природе легче распутывать узлы кармы.
Он встретит её в аэропорту с букетом придорожных ромашек и сложенным в трость зонтом. Увидит на взлётном поле приближающуюся змейку в солнцезащитных очках — и сердце заколотится гулко-гулко, почти у горла, как тогда в Коломенском, а приподнявшая очки змейка вдруг остановится, будто оценит несоответствие между хранящимся в дальней памяти образом бывшей жертвы и её теперешним воплощением — Свинатом, медленно приблизится к нему и, когда он, вручив ромашки, попытается ухватить её за талию, по-прежнему тонкую и гибкую, слегка отстранится, снова оглядывая его:
— Шрамов, я должна к тебе привыкнуть, — и обнимет, чуть присев, не Шрамова, а вставший по стойке «смирно» и торжественно зачехлённый под горлышко зонт.
— А ты можешь его раскрыть?
— Боюсь, что он будет протекать…
— Но сегодня же солнце!
Шрамов сдёрнет чехол, нажмёт спусковой крючок — и зонт, со стоном расправляя все свои металлические суставы, взлетит над ними салютом!
…Нанятая легковушка сначала нырнёт в ямину родимого Червоточинска, всколыхнув на дне высморкнутое из заводских труб слежавшееся облако, войдя в которое, вы рискуете стать рыжим и, въехав на перевал приусадебных участков, чьи кисловатые яблоки-дички, перекликаясь с точками окислов на алюминиевых ложках, напоминают детские кулачки в цыпках, оттуда, с высоты приусадебного перевала, увидите, как в дальнем заречье из вагонетных ковшов, словно ангинное «а-а-а», выливается шлак, окрашивающий сопредельные окна и чью-то детскую память в них завораживающим закатом, а там уже, минуя всклокоченное крестами, нечёсаное кладбище с придорожным щитом «Водитель, отдохни у нас!», угодите на ещё один «тёщин язык» — тягун ответвляющейся дороги, забирающий машину всё ниже и ниже — в укромную седловину, где знахарствует над миром та самая, обиженная Светой банька — единственное оправдание Червоточинска, осиновые мостки возле которой ослепительно подтачивают бобры.
Они войдут в травостойкую баньку, и банька захлопнется, как кулёмка — ловушка на куниц. Банька — не совсем банька, она — кентавр, смесь парилки с чаном, тазами-ковшами и жилища с круглым деревянным столом, раскладушкой и печью, дымящей из всех щелей так, что, если нужно приготовить еду — открывай настежь двери. Зато потом одежда будет пахнуть дымом и, ежели этот дым тебе сладок, одежду долго не захочется стирать.
Потолок баньки — низкий, как лоб Шрамова, а притолока — и того ниже. Выходя, Шрамов то и дело сносил себе пол-черепушки, и так уж не шибко выдающейся, но один поцелуй Инессы туда, где бобо, мгновенно его исцелял, впрочем, на всякий случай, боясь растратить поцелуи, она повесила прямо на вбитый над притолокой большой ржавый гвоздь платок из ярко-оранжевого шёлка — бакен для безголовых.
Они шли вдоль речки и срывали стоп-краны подосиновиков. Речка, набравшая в рот камушков, училась красноречию Демосфена. Шрамов с Инессой присели на травяном бережку, свесив в неё ступни, которые время от времени щекотали маленькие вёрткие рыбки, и им обоим казалось, что они понимают язык воды. В нём не было противоречия их обнявшемуся — голова к голове — молчанию: слитному, единому — не только с языком воды, но и в себе самом, потому что молчать можно по-разному и о разном, а они молчали об одном — о разлуке, на которую себя обрекли, о счастье быть рядом, счастье, которому не нужно ничего, кроме этой вот, потерявшейся в ивняке и осиннике речки, дымного очага и потемневшего сруба приютившей их баньки, что вскоре захлопнется изнутри, как только они войдут в неё с наступлением сумерек.
Шрамов долго будет возиться с ключом, сдирать, тщась отвориться обратно, кожу на пальцах, чертыхаться и посмеиваться вместе с Инессой над недвусмысленностью и предрешённостью этого захлопа, затем он подарит ей малахитовые бусы, а она — плеер с кассетой, на которой записан её голос — «послушай, когда тебе будет трудно!» (оказывается, Инесса увлеклась эзотерическими практиками и пробует себя в сеансах гипноза), они умудрятся потесниться на раскладушке — в ту ночь единственном их ложе — и поймут, что уместившиеся на одной раскладушке мужчина и женщина не могут быть Тристаном и Изольдой. Но почему-то сами захотят целомудрия — им достаточно будет поцелуев.
А утром их разбудит осторожный, будто запинающийся, стук в дверь, а потом захлопнувшуюся баньку отопрут с той стороны и объявят, что у Инессы в Москве умер отец…
Они помчатся на такси в Пермудск, в аэропорт, и будут и в такси, и в зале ожидания сидеть всё так же обнявшись, голова к голове, как там, на берегу лесной речки, будто пытаясь этими вздрагивающими объятиями хоть на столечко удержать так долго дожидавшееся их и, казалось бы, пойманное, а теперь куницей ускользающее из сломанной кулёмки счастье.
Он прилетит к ней в Москву на девятый день, чтобы поддержать её и выразить соболезнование матушке, и опять их будет ждать раскладушка — оказывается, на ней спал умерший (и, стало быть, скончался?), и вот на этой-то раскладушке, отведённой в отдельной комнате Шрамову и обтянутой, как покрывалом, энергетикой ушедшего отца, Инессе вдруг резко захочется физической любви, точно восполнения потери, реванша бытия над смертью, слияния сквозь слёзы — горького и голодного, нежного и остервенелого, и, подчиняясь, восходящим потокам, которых он когда-то так истово желал, Шрамов осознает, что вовлечён в надругательство, равное торжеству жизни.
Утром он даже ощутит себя в каком-то замещённом качестве — едва ли не единицей семейства, с глуповатой улыбкой повяжет, как орденскую ленту, подаренный ему вдовою галстук отца Инессы и будет готов ехать в их родовой дом на Белгородчине, потому что уже куплено три (три!) билета на поезд. И вот тут-то Инесса Афинская обернётся Инессой Фрунзенской:
— Шрамов, а не пора ли тебе в Пермудск!..
О, Пермудск, вечное пристанище шрамовых!.. Пора твоя неизменна!.. Даже летом — нудный осенний дождь и пронизывающий ветер, свистящий в три пальца сквозь гигантские вёрсты вырубленных на севере лесов, низкие, обложные тучи, делающие город похожим на консервную банку со вскрытыми наспех краями и наклейкою «Сердце Пармы», а чуть ниже — «SOS! Износ 200 %».
— Дядя Сурен, — обратится он к стойкому сердцееду Пермудска, выслушавшему рассказ об очередных любовных похождениях Шрамова, — есть ли во всём этом какая-то логика?
Владелец нетленной магической трубки скроется в красноватом зарничном дыме, будто для того, чтобы надеть требующуюся моменту маску, а как только дым рассеется, явит укоряюще-снисходительный лик, зашнурованный глубокими морщинами:
— Мальчик мой, позволь тебе напомнить: ты же сдал мне все фотографии, что называется, по протоколу. Я же тебя ещё спросил: «Ты хорошо подумал?» И ты ответил: «Дядя Сурен, я подумал очень хорошо!» И я тебе сказал: «Отправленное в медвежью пасть возврату не подлежит».
— Неужели это так серьёзно?!
— Хуже. Я же предупреждал: медвежий череп — страшное оружие! Причём даже я не всегда представляю, как оно сработает. Вот оно и выстрелило — через смерть отца твоей Инессы. А дальше — все вытекающие из этого хитросплетения, включая финальное пожелание насчет Пермудска…
— Выходит, я сам приговорил своё счастье?! Мало того, — убил отца любимой женщины!.. Как же я теперь буду смотреть ей в глаза? Впрочем, кажется, это уже за ненадобностью…
Шрамов вдруг вспомнил: после того как он изволил выдать дяде Сурену те самые фотографии, до него дошли слухи, что Света едва не умерла при родах, а у Наташи обнаружилась опухоль молочной железы. Он понял, где затянуты колки на струнах причин и следствий, и, потрясённо глянув в тёмные провалы глазниц покоящегося на телевизоре звериного черепа, взревел истошной октавой набежавших на него голосов, скрученных в голос Свината:
— Дядя Суррреннн!..
Чтобы заглушить этот вой, поджарый старик с горделиво откинутой шапкой витиеватой седины, одетый в полосатую чёрно-белую пижаму, меж прутьев которой выглядывали то солнце, то месяц, то звёзды, не моргнув глазом, подошёл к телевизору и ткнул в него кривым мизинцем, как в пепельницу окурком. Экран с лёгким потрескиванием вспыхнул, явив в поле своего свечения говорящее полено дикторши:
— Старый герб города представлял из себя серебряного медведя в красном поле, несущего на своей спине Евангелие в золотом окладе. Медведь и Евангелие означали первое — дикость нравов обитавших здесь жителей, а второе — просвещение через принятие христианства…
Здесь, читатель, я оставляю тебя наедине со Шрамовым, который, придя домой, должен извлечь из среднего ящика письменного стола подаренный ему Инессой плеер с кассетой, где до поры-до времени, свернувшись змейкой, спит её голос, и что произойдёт с моим героем дальше, как только он наденет наушники и разбудит певучий клубок под надписью «Сеанс суггестопедии», мне предугадать трудно — честно говоря, я не хотел бы этого видеть и слышать, потому что не ведаю, как помочь Шрамову и стоит ли ему помогать? Быть может, тебе, не оставлявшему моего героя на протяжении всего повествования, шедшему с ним под чёрным парусом надувающегося ветром огромного зонта от Наташи к Свете и от Светы к Инессе, а от всех троих — к госпоже Кристине, вместе ускользавшему от Дадашева, может, тебе, постигшему в клубах разноцветных дымов азы обращения с оружием дяди Сурена — дрессированным медвежьим черепом и лицезревшему превращение Шрамова в Свината, удастся его утешить и оправдать?..