Игры Фортуны — страница 15 из 54

Опереться в этом туманном и непостижимом городе и при этом опасном дворе можно разве что на вице-канцлера, графа Остермана. Он — давний друг австрийского двора и, может быть, снизойдет и отстоит в глазах императрицы кандидатуру Антона-Ульриха. Если только осмелится ради столь ничтожной персоны пуститься в опасное соревнование с этим лошадником, с этим берейтором, любовником императрицы! Тяжело иностранцу в России без сильных покровителей: сначала заманивают сладким пряником, потом надевают тяжкое ярмо, а как напашутся вдоволь — кнутом выгоняют взашей!

Все эти горькие мысли совершенно отравили Антону-Ульриху жизнь. Даже любимые уроки русского языка радости не прибавляли. Напротив, о многом они со временем заставили невесело задуматься. В пожалованный Антону-Ульриху для житья скромный дом являлся смешной и странный человек неопределенного возраста с книгами под мышкой и бумагами в руках — придворный «пиита» Василий Кириллович Тредиаковский. Как поговаривали, он был тайный католик, выученик капуцинов. Тогда Антон-Ульрих совершенно не знал стихов придворного поэта. Но потом, когда с русским языком стало полегче, до боли поразили две строки:

   Начну на флейте стихи печальны,

   Зря на Россию чрез страны дальны…

У флейты грустный и нежный голос — это Антон-Ульрих прекрасно знал, он и сам любил играть на флейте. Порой от ее звуков хочется плакать. Хотя двор Анны Иоанновны и так мало располагает к радости. Грустно было принцу в России. Да и Василию Кирилловичу, видимо, невесело. Императрица, как позже узнал Антон-Ульрих, держала этого умного и талантливого человека почти за шута. Поэтому взгляд у Тредиаковского вечно был потерянный и отстраненный: как будто он так далеко ушел в свои грезы, под нежный голос флейты, что перестал замечать реальность. Так ему действительно было проще. Антон-Ульрих, увы, не обладал такой счастливой способностью. Его многое ранило, от многого становилось не по себе. Он вынужден был со стыдом и печалью признаться себе: он оказался слабым и малопригодным человеком, он не был создан для России…

Он снова и снова вспоминал первый урок русского языка.

Тогда Тредиаковский достал толстую книгу, медленно и бережно раскрыл ее, вынул из нее измятый, желтоватый лист дешевой бумаги и стал читать с этого листа, торжественно и громко какие-то русские стихи. По-видимому, свои. Потом перевел прочитанное на французский и немецкий и словно просиял: так возвышенно и чувствительно все прозвучало. «Начну на флейте…»..

Затем перешли к русской азбуке. Антон-Ульрих оказался толковым учеником, так что Василий Кириллович остался доволен. К концу занятия они даже разговорились, пока по-французски и по-немецки.

— Я видел при дворе много достойных интереса лиц, — сказал Антон-Ульрих, — Но более всех меня смутила принцесса Елизавета, дочь покойного императора Петра. Правда ли, что у нее есть своя партия, что за нее стоят многие при дворе и в народе?

Тредиаковский изменился в лице. Смутился, побледнел. Достал платок — не очень свежий, как заметил Антон-Ульрих, отер внезапный пот с лица.

— Есть вещи, ваша светлость, — ответил он наконец, — о которых при русском дворе не принято говорить. И вам бы я советовал промолчать!

— Почему же, господин учитель?

Вместо ответа Тредиаковский подошел к окну, за которым несла свои воды свинцовая Нева, таившая городу многие опасности, и поблескивал позолотой шпиль Петропавловского собора.

— Взгляните, Ваша Светлость, как туманно сегодня…  — заметил он. — В славном городе Санкт-Петербурге почти всегда туман. Никогда не знаешь, что случится завтра. Государыня Анна Иоанновна, племянница Петра Великого, никак не чаяла взойти на трон. Но нынче она на престоле. Такова была воля Господня, и еще некоторых лиц из самых знатных фамилий, о которых при дворе не принято упоминать.

— Почему же не принято, господин учитель?

— Да потому, ваша светлость, что все они, или почти все, ныне в Сибири. А в Сибири холодно, бр-р-р… . Так холодно, как никогда не бывает в вашем Брауншвейге. А в могиле — еще холоднее, заверяю вас! А я, ваша светлость, побаиваюсь холодов. У меня, знаете ли, слабое горло. И легкие…  Иногда забываю закрыть горло шарфом — и вот, изволите ли видеть, неделями оказываюсь прикован к постели…  А его светлость, граф Остерман, почти не выходит из дому. Очень боится наших холодов. Еще больше, чем я, грешный и слабый человек…  Надеюсь, вы поняли меня, ваша светлость?

— Смею думать, что понял. — Антону-Ульриху стало не по себе от намеков придворного поэта.

— Так давайте лучше поговорим о высоких материях. Об искусстве стихосложения, к примеру. Знаете ли, я изобрел новую систему…  Силлабическую, я называю ее так от греческого слова «слог», «слогочисление». О ней скоро заговорят — и не только при дворе. Вы, я вижу, тонкого ума персона, и способы меня понять…

Тредиаковский вернулся на свое учительское место, за столом, снова раскрыл толстый, тяжелый том, но в него почти не смотрел и снова заговорил медленно и певуче. Антон-Ульрих слушал, как зачарованный. Он уже не обращал внимания на странные манеры и неряшливый наряд придворного поэта, перестал замечать его несвежий платок и нос подозрительно красноватого цвета. Если придворный поэт и был неравнодушен к Бахусу, то это ровно ничего не значило в то мгновение, когда Василий Кириллович печально и протяжно декламировал французские стихи…  Антону-Ульриху стало до боли жалко этого человека, этого гения, обиженного судьбой…

— Вам, верно, тяжело живется, дорогой господин учитель? — спросил он вдруг.

В ответ он ожидал такого обычного от русских: «Ничего, Бог милостив, авось управимся», но Тредиаковский машинально кивнул, а потом поправился и сказал, что волею государыни Анны Иоанновны он совершенно, совершенно счастлив. Антон-Ульрих, конечно, не поверил. На прощание он почти умолял господина учителя принять небольшой денежный подарок на покупку новых книг. Тредиаковский сказал, что уроки русского языка уже оплачены государыней, но деньги взял, завернул их в тот же несвежий платок, завязал платок узелком и опустил в просторный и совершенно пустой карман кафтана.

Антон-Ульрих огорченно подумал, что господин учитель пропьет большую часть этих денег в ближайшем трактире. Что же, пусть, если так ему и в самом деле легче жить!

— Не найдется ли у вас, мой дорогой ученик, рюмочки бенедиктина? — спросил на прощание Тредиаковский. — Я, знаете ли, еще с Парижа имею пристрастие к этому славному напитку. Мы бы еще о многом могли побеседовать…

Антон-Ульрих ответил, что бенедиктин у него обязательно найдется. Уже через полчаса Тредиаковский пил и плакал, плакал и пил. Василий Кириллович вспоминал о Париже, прекраснейшем городе, где весной цветут каштаны и где он непременно бы остался, если бы не «zlaya sudbina» — он перевел сей пассаж не менее поэтично: «немилосердная Фортуна». Потом долго рассказывал о славном парижском университете Сорбонне, где он не только имел честь учиться, но обучал студиозусов искусству стихосложения. Через час господин учитель так размяк и опьянел, что Антону-Ульриху пришлось при помощи слуги уложить его на маленькой, но очень удобной софе. Учитель заснул, повторяя слабым и грустным голосом строки великого Расина. Антон-Ульрих допил бенедектин и поспешил в манеж герцога Бирона, на урок верховой езды. После попоек с офицерами своего полка скачки навеселе его уже не пугали. Все же он начинал становиться русским…  В дверях он вспомнил о «пиите» и распорядился отвезти его, как проспится, домой.

— О Кирилыче-то велите позаботиться, барин? — без всякого почтения к особе здешнего служителя Парнаса переспросил денщик Васька, взятый в услужение из старых солдат кирасирского полка.

— Так, о достойном господине Тредиаковском, — на ломаном русском ответил Антон-Ульрих.

— Достойный господин, куда уж там! — хмыкнул служака. — Так что не мое это собачье дело, барин, но осмелюсь доложить — пустой человек вовсе Кирилыч этот, пьяница да пустомеля!

— Что есть пустомеля? Пусто молоть? Что молоть? Хлеб?

— Молоды вы еще, барин, многого не понимаете, — объяснил денщик с фамильярностью, в форму которой здесь часто облекалась верность слуг. — Ничего, Бог милостив, авось опосля поймете. Пустомеля — это болтун, значится, форменный брехун. Говорит много, а что говорит — не разберешь. Длинным языком, барин, им-то у нас ловчее глотку себе перерезать, чем, значится, ножиком вострым…

Из этого назидания Антон-Ульрих тогда понял только, что в России не уважают поэтов. И это немало поколебало его симпатии к странной огромной стране, в которой он, на свою беду, оказался. И все слышался ему голос Тредиаковского, торжественно произносивший тягучие и печальные строки. И флейта звучала сквозь сырой и тяжелый петербургский туман…  Та самая флейта, о которой столь возвышенно и благозвучно писал несчастный Василий Кириллович, сопевший сейчас на продавленном диване.

Глава 3Тот самый барон Мюнхгаузен[26]

17-летний барон Карл-Фридрих-Иероним фон Мюнхгаузен, пятый сын своего отца, прибыл в Россию в лето от Рождества Христово 1736 в качестве пажа шефа кирасирского полка русской службы Антона-Ульриха, ныне герцога Брауншвейг-Беверн-Люнебургского — по недавней кончине своего родителя. Получив долгожданный маестат, герцог Антон-Ульрих, обжившийся в России, стал заботиться заведением подобия собственного маленького двора, и призвал к себе на службу молодых немецких дворян. Но на рискованную поездку в далекую Россию, страну скорее сказочную, чем имевшую место на географических картах, решились только два брауншвейгских дворянина — фон Мюнхгаузен и фон Хоим.

Мюнхгаузен согласился потому, что любил все рискованное и неожиданное. И Россию, как и любую сказку, уже обожал заочно. Фантазия у юного барона была бурная и безудержна — как Балтийское море в шторм. Например, он представлял себе, как приезжает в северную страну — такую холодную и заснеженную, что коня здесь можно привязать к верхушке занесенной снегом колокольни. И что стоят в этой стране ледяные дворцы, похожие на хрустальные, и никогда не тают, потому что в России всегда идет снег — даже летом. Жители же повсеместно охотятся на белых медведей, а звери эти запросто расхаживают по улицам. В ледяных дворцах танцуют дамы в меховых накидках, наброшенных на ослепительные, словно вылепленные из снега плечи…