Игры Фортуны — страница 2 из 54

Питер хотел ответить, но тут молоденький румяный офицерик, стоявший у руля, крикнул срывающимся голоском, пытаясь изобразить строгость:

— Молчать там!! Не велено разговаривать с арестантами!

— Послужи сначала с мое, котенок, потом будешь указывать, с кем мне разговаривать, — достаточно громко огрызнулся капрал, у которого, видимо, со смирением складывалось больше на словах, чем на деле. Все же с Питером он больше не говорил до самого причала. Но эта случайная беседа оживила отчаянную душу юного узника; ведь обездоленным так немного надо, чтобы окрылиться надеждой!

Мощные очертаний крепости приблизились почти вплотную. Вот и все…  Прощай, свобода, прощай, прежняя жизнь! Тоненько застонала сестра, и Питер крепко обнял ее за худенькие плечи, как положено взрослому мужчине-защитнику. Гедвига замолчала, казалось, более удивленная, чем утешенная: твердости духе в легкомысленном Питере она не подозревала. Тогда заревел младший брат, двенадцатилетний Карлуша, и пришлось дать ему подзатыльник, чтобы прикусил язык и не позорил честь Биронов…  Матушка Бенигна была явно не в себе — сжавшись в комок, она тихо бормотала что-то по-немецки. Питер прислушался: оно просила кого-то о помощи, но не Бога, нет. И призывала страшные кары на врагов рода Биронов.

Отца везли в другой лодке, как самого важного заключенного: он лежал на дне, на охапке соломы, и не подавал бы признаков жизни, если бы не прерывистое хриплое дыхание. Его вынесли на берег, словно куль с мукой, бросили на землю. Офицер, встречавший на пристани, пнул его сапогом…  Впрочем, чтобы герцог Бирон не замерз, его все же укутали в вонючую крестьянскую овчину. Похоже, тем, кто решал судьбу несчастного семейства, он был еще нужен живым. Некоторые заботы о нем конвойные проявляли только поэтому. Питер с внезапным стыдом увидел, что отца никому не было жалко. И понял, почему. Отец шел к власти, не разбирая дороги, он слишком много сделал зла. Пришла внезапная догадка, пронзившая Питера сильнее, чем холод: и его самого отец и двор со временем сделали бы таким. Мог ли он, избалованный искатель удовольствий, найти в себе силы пойти по иному пути? Вряд ли, если бы жизнь жестоко не выдернула бы его из золотой клетки императорского двора и не бросила на эти серые камни.

— Боже, смилуйся надо мной! — прошептал юный аристократ.

* * *

— Конвой, разводи, разводи арестантов по казематам, живо! — закричал немолодой грузный офицер в потертом парике, видимо, комендант или его помощник.

Лязгнуло оружие, грохнули солдатские башмаки. Угловатые в широких зимних епанчах[3] фигуры конвойных окружили Биронов. Пользуясь кратким замешательством, знакомый рябой капрал протянул Питеру серый пряник, завернутый в тряпицу:

— Накось, парень, сестре отдай…  Пущай подкрепится девка!

Питер протянул пряник Гедвиге. Она взяла безразлично, словно неживая.

— А мне, дайте мне! — закричал Карлуша. — Я тоже хочу кушать!

Гедвига выпростала из-под шубки тонкую руку и отдала дешевую сладость мальчику. В ладонь Карлуши лег замызганный, мятый, но такой вкусный пряник…  Карлуша стал быстро запихивать это жалкое угощение в рот, испуганно озираясь по сторонам. Еще совсем недавно он пресыщенно отвернулся бы и от нежных пирожных, и от засахаренных фруктов, но арест и падение отца быстро учили семью бывшего регента простоте.

Пока конвойные разводили их по камерам, ни один из солдат не допустил враждебного жеста или даже взгляда. Сестре и младшему брату помогали подниматься на крутые ступеньки, и даже шипевшую от безумной злости герцогиню Бенингу двое здоровенных парней просто подхватили под локти, подняли на воздух и, похохатывая, так и донесли до самой камеры. Отца отделили от остальных сразу. Старший офицер, не совсем ловко вытянул из ножен шпагу, конвой ощетинился штыками, словно готовясь тотчас отразить попытку освободить важного узника, и бывшего властителя империи поволокли в отдельный каземат, бдительно охраняемый и видимый из окон комендантского дома. Позже Питер узнал, что для пущего обережения камера Бирона-старшего запиралась только двумя ключами сразу, один из которых не выпускал из рук караульный начальник, а другой носил на груди сам комендант.

А вот и его нежеланное прибежище — окованная порыжевшим от старости железом дверь с малым окошком, за ним — сумеречная каменная келья, которая больше в высоту, чем в длину и ширину. Прозрачный лучик света едва пробивается через крошечное окошко-щель под самым потолком. Внутри — дощатый топчан и ржавое ведро с крышкой, понятно для каких надобностей…

— Твои хоромы, парень, — без всякой злобы или издевки сказал рябой капрал, подтолкнув Питера вперед, — Чай, не привык к таким?

— Придется привыкнуть…

— Ты не робей, я за тобой пригляжу. Свежей соломки под бок и овчину сейчас принесут, а то, я чаю, зябко-то в одном мундирчике?

Питер впервые посмотрел на свой расшитый блестящими галунами элегантный гвардейский мундир с иной точки зрения — сможет ли он защитить от холода и сырости в этом каменном мешке.

— Ты кто чином-то был, парень? — поинтересовался словоохотливый служилый. — Ишь, золота больше, чем на коменданте.

— Лейб-гвардии Конного полка подполковник, — Питер впервые почувствовал достоинство, заключенное в этих словах, которое никто не сможет отнять, если он будет тверд в верности.

У конвойных вырвалось несколько неопределенных восклицаний, то ли изумления, то ли зависти. Капрал, по опытности лет умевший выносить общее суждение, с расстановкой сказал:

— Эка у вас, бар-то, чины быстро бегут, особливо, ежели кто из немцев. Я вон, почитай, двадцать третий годок государю верой и правдой служу, а только в капралы и вышел.

— Это потому, что нас еще с детства приписывают к полкам. Так заведено, — терпеливо объяснил Питер. Он был готов длить эту беседу сколько угодно, потому что она оттягивала тот мрачный миг, когда за ним наглухо захлопнется эта зловещая дверь. Солдаты стояли вольно, опершись на свои фузеи[4], слушали и смотрели с интересом — молодой Бирон был для них выходцем из недоступного высшего мира «господ», вдруг скатившимся на их мрачный уединенный остров.

— Ну, поговорили, будет! — капрал зазвенел ржавыми ключами. Заскрежетали худо смазанные петли.

Питер отступил вглубь камеры, изо всех сил стараясь не показать отчаяния и тоски, которые вновь заполняли его существо по мере того, как сокращался светлый прямоугольник дверного проема.

— Пресвятой Богородице все же молись, парень! — прощаясь, сказал служивый. — Она, Матушка, ко всем человекам добрая. Хоть бы и к лютерам…

А молодой курносый солдат, наверное, ровесник Питера, лицо которого скрылось за дверью последним, вдруг по-дружески подмигнул ему. Непристойный жест, за который лейб-гвардии подполковник должен был передать крамольника под розги профоса[5], сейчас показался трогательным и ободряющим.

Оставшись в тесных стенах своего узилища, Питер Бирон понял, что теперь все они — страдальцы, а, стало быть, в глазах русских достойны сочувствия. Все — кроме отца. Бирон-старший слишком высокомерно презирал этот народ и эту страну, и они отплатили ему таким же презрением. Хотя, быть может, и отца кто-то пожалеет. Потом…  В другие века…

* * *

В Шлиссельбурге, в Светличной башне, Бироны провели семь долгих месяцев. Питеру не повезло и повезло одновременно: переезд в открытой всем ветрам лодке через ледяную Ладогу не прошел даром, он сильно простыл и долго лежал в мучительной горячке. Жар сменялся ознобом, день в воспаленном воображении мешался с ночью, а явь — с бредовыми видениями. Однако, как видно, коменданту было настрого приказано, чтобы никто из семьи Биронов не отдал Богу душу.

Потому в камере больного узника быстро появилась жаровня с раскаленными камнями, и вечно полупьяный гарнизонный лекарь ежедневно навещал Питера и пользовал своими снадобьями, которые «сугубо из резонов здоровья» настаивал исключительно на казенном хлебном вине…  И, главное, из-за своей болезни Бирон-младший избежал дознания. Правительница Анна Леопольдовна оказалась добрее Бирона-старшего: юношу не потащили в пыточную. Питер думал потом, что будь отец на месте чувствительной Аннушки, его бы это не остановило.

А вот отца, едва только он оправился от побоев, приезжали допрашивать из Петербурга. Дознавали «с пристрастием», как было принято говорить в России, да так, что истошные вопли избиваемого разносились по мрачным каменным переходам. Бывшего регента обвиняли в преждевременной смерти императрицы Анны Иоанновны — мол, извёл ядом государыню, дабы противно законам Российской империи узурпировать власть!

Бирон-старший орал и скулил, слезно молил о пощаде, но так и не подписал признание. Как видно, своим хитрым разумом, не сломленным даже плотскими мучениями, понимал: признайся он, его участь будет еще страшнее! Имей дознаватели дозволение не чиниться в средствах, они б своего добились, у чинов Канцелярии тайных и розыскных дел, как говорится, и немые псалмы пели…  Но добра была правительница Анна — запретила выворачивать Бирону суставы на дыбе и рвать клещами ногти.

«А одним боем чего дознаешься?», — огорченно судачили посланные на сыск, в очередной раз возвращаясь ни с чем. В конце концов Бирона оставили в покое: грехов на нем и так было довольно, чтобы заморозить в Сибири.

Госпожу Бирон допрашивали об исчезнувших императорских драгоценностях: ничего не забыли, до последней серебряной ложки из подаренного покойной императрицей сервиза. Бенигна отвечала, что они с мужем не успели ничего забрать из дворца: гвардейцы Миниха вытащили их ночью прямо из постели.

«Как видно, слуги или солдаты в суете растащили! — твердо отвечала женщина.

И с издевкой добавляла, не страшась пощечин и оплеух: «Быть может, пропажу стоит поискать на столе у фельдмаршала Миниха?».