Игры Фортуны — страница 30 из 54

Княжна Елена встретила его счастливой улыбкой — раскрасневшаяся с морозца, очаровательная в своей пушистой шубке, словно юная фея русской зимы. На мгновение Мюнхгаузену захотелось заключить ее в объятия, покрыть это милое круглое личико поцелуями и в утешениях любви забыть о зле…  Пусть она не знает ничего, пусть не омрачит этого высокого чела под завитками русых волос горе — и будь что будет! Но некто незримый, приходивший к барону в минуты испытаний (временами Мюнхгаузен думал, что это общий дух его боевых соратников, павших под Очаковом и под Бендерами, указывает путь чести) сказал: «Стыдись — на одной чаше весов лежит твое счастье, а на другой — жизни двух людей. Потому — смелее, товарищ!»

И барон Мюнхгаузен нашел в себе силы развести упоительные объятия княжны Елены и от первого до последнего слова рассказал ей о нависшей над ее отцом опасностью.

— Нам надобно смелым разумом окинуть диспозицию сей великой конфузии и вместе измыслить пути спасения из нее, — заключил он, словно обращался к товарищу по смертельным Марсовым играм.

Но княжна Елена, с круглого личика которой по мере повествования барона сбежал весь румянец, всплеснула точеными ручками, пролепетала побледневшими губками: «Ахти, смертушка пришла!..» — и упала в обморок на руки фон Мюнхгаузену.

Не более готовности к отчаянному спасению проявил и сам князь Голицын, когда барон на следующий день сумел отделить его от толпы шутов и увлечь в сторону. Приняв известие, как подлинный стоик, он только промолвил: «Значит, такова судьба!» и скрестил руки на груди жестом, очень напомнившим Мюнхгаузену плененного под Очаковом сераскира Яж-пашу, воспринявшего поражение с изумительным, но непонятным европейскому уму фатализмом. «Я слишком обездолен, чтобы бежать и прятаться ради спасения жизни, и слишком презираю своих гонителей, чтобы подарить им знак своего страха, — пояснил князь Мюнхгаузену. — Не скрою, мною движет и еще одно чувство — быть может, там, по ту сторону этой ледяной смерти, меня согреют объятия моей возлюбленной Лючии…  Она ждет меня и улыбается. Вы воевали, барон, вы видели смерть, и знаете, что не так она страшна сама по себе. Только зачем вы рассказываете всем подряд эти ваши небылицы?»

Тут Мюнхгаузен окончательно понял, что с Голицыными «каши не сваришь», как говорят русские. Спасать же единую Буженинову, до которой ему, собственно, не было никакого дела, не имело смысла. К тому же сия благородная дикарка сама не приняла бы спасения без своего возлюбленного.

* * *

Буженинову наряжали под венец, но скуластое лицо у невесты князя-квасника было настолько мрачным и сосредоточенным, словно она готовилась добровольно ступить в могилу. В ледяную могилу, из которой не выбраться, но вместе с любимым. Их сияющий на солнце острыми гранями гигантский холодный саркофаг уже построили прямо перед императорским дворцом. Его можно было даже увидеть из окна и даже представить себе, где именно расположена ледяная спальня, в которой им с Голицыным предстоит уснуть навсегда холодным могильным сном. Была, впрочем, одна надежда: маленькая, слабая надеждочка, похожая на тонкую нить, обмотанную вокруг запястья.

Этой ниточкой Буженинова считала ожерелье — жемчужный браслет, подаренный ей принцессой Анной Леопольдовной, через фрейлину Юлиану Менгден. Аннушкина Жулька прибежала вдруг, тайком, напряженно оглядываясь по сторонам, и быстро вложила что-то в руку Бужениновой. Шутиха разжала ладонь и увидела — браслет белого жемчуга. Аннушка Леопольдовна — девица мягкосердечная, даже великодушная, могла и пожалеть несчастных новобрачных. А что если дать этот браслетик караульным гвардейцам, которые наверняка будут приставлены к Ледяному дому чтобы новобрачные не убежали? Отдать его за возможность погреться у солдатского огня? Или за полушубок, епанчу?

Анна Иоанновна любила чужие свадьбы: должно быть потому, что плохо помнила собственную. Давно забылся молодой курляндский герцог, с которым всесильный дядюшка, государь Петр Алексеевич, поставил ее под венец. Главное, что она запомнила — бедолага-жених совсем не умел пить и, осилив кубок Большого Орла[47], поднесенный князем Меншиковым, наутро взял да и отдал Богу душу. Хотя, возможно, и отрава была в кубке, кто знает? Опоили герцога вусмерть, а ее, нелюбимую и ненужную племянницу, спровадили в Митаву, блюсти российские интересы. Анна их и блюла — как могла, как умела. Денег только дядюшка Петр Алексаавич отпускал мало, а курляндские дворяне не хотели содержать навязанную им русскую герцогиню. И все же в этом мраке безнадежности воссиял светоч любви — Анна встретила любимого Эрнста Бирона, и по сей день они вместе!

Но злость и обида не отпускали Анну Иоанновну. Поэтому и чудила она — жестоко и безудержно. Куда как весело было сделать шутом князя Голицына, внука знаменитого Василия Васильевича, полюбовника царевны Софьи Алексеевны! Князька голубой крови, из тех самых Голицыных, которые хотели ограничить права Анны Иоанновны при вступлении ее на российский престол. Когда после череды смертей венценосных особ России, открытой Петром Великим, продолженной его порфироносной супругой и завершенной его несчастным юной тезкой Петром Вторым, Голицыны с Долгорукими и прочие сильные роды России, высоко поднявшиеся при Петре, вытащили Анну Иоанновну из ее курляндского болота и призвали на престол, чтобы она стала послушной исполнительницей их воли. Угрозами и силой сунули они ей в руки какие-то наспех составленные бумажки, именуемые кондициями, и она подписала их поневоле. Но, спасибо, ей быстро открыли глаза добрые люди, родственники Салтыковы[48] и переживший все перемены при русском дворе Андрей Иванович Остерман, большого ума человек! Быть монархиней России для Анны было возможно лишь без всяких кондиций — и она разорвала их недрогнувшей рукой, а за страх отплатила враждебным фамилиям стократ худшим страхом. Теперь пусть расплачиваются все эти князьки — Голицыны, Долгорукие, Волконские…

Одним — нести голову на плаху, другим — околевать в Сибири, а третьим — сидеть голым задом на лукошке, на шутовских палках скакать! Им, последним, казнь худшая — ибо под топором палача умирают только раз, а в сибирской ссылке нет позора. Шутовство же пребудет клеймом на его носителе и на всем его роду — до скончания века! Всех Анна Иоанновна вокруг пальца обвела, всех проучила! А Буженинова? Стала заступаться за князька сия ничтожная карлица, место свое позабыв, так пусть теперь вместе с ним в ледяную постель ложится! На все в России теперь ее воля — самодержавная! То, что злополучные новобрачные Божьей милостью могут случайно выжить, Анне Иоанновне в голову не приходило. Она не учла только мягкосердечия своей племянницы и ловкости Юлианы Менгден.

Князь-квасник вел себя так, словно…  Точнее, он никак себя не вел: погрузился в полное равнодушие, как будто уже умер. Бужениновой все время хотелось толкнуть его или пребольно ущипнуть, чтобы он вышел наконец из этого сонного оцепенения, свойственного многим впавшим в несчастье русским. Много лет Буженинова прожила в России и постигла главный закон русского несчастья: даже в беде люди здесь отчаянно боятся резких, хоть и необходимых действий; они предпочитают молчаливую покорность ходу событий. Вот и ее любезный князюшка хранил замкнутое молчание, как будто это не ему предстояла нынче же ночью смерть в ледяном гробу…  Более того, на его тонких губах по временам играла мечтательная улыбка, а взор уносился куда-то далеко и теплел на мгновение. Ладно, пусть он не боится или даже жаждет смерти, потому что уже умер…  Но она-то, дочь степных кочевников, не только отчаянно хотела жить, но и обладать своим любимым, для чего было необходимо заставить жить его, и вместе перехитрить Аньку-поганку…

— Князь, а, князь, — прошептала она на ухо Голицыну, когда жених и невеста ненадолго остались одни, без надзора, — Как бы нам спастись, князь? Я вот что придумала…

— Ты, Авдотьюшка, делай, как хочешь, а меня оставь, — ответствовал он. — Когда меня, князя Голицына, имени и чести лишили и шутом сделали, тогда умереть надобно было…  Подзапоздал я. Ничего, нынче исправлюсь.

— Ничего тебе уже не исправить, коли помрешь. Шутом жил, дураком помрешь. То-то, подзапоздал! — издевательски хохотнула Буженинова.

— Больно бьешь, — Голицын на мгновение даже исполнился желчью. — Ну и пусть! Быть может, Судия, который принижает гордых и возвышает униженных, воздаст мне — и подарит мне встречу, коей жажду…

— Ты о Лючии своей? — помрачнела калмычка. — Любишь ее. Благородный ты не родом, а сердцем, потому и мил мне! Только я-то ведь не благородная. Я, сокол мой князь, как здесь говорят, чернавка…  И умирать я еще не хочу, рано. И, вот незадача, тоже люблю — но тебя! И потому тебе сгинуть не дам. Ты к своей Лючии еще успеешь, не кручинься. Нынче же разуй свои вельможные очи и отвечай: ты мне смерти желаешь?

— Нет, — твердо ответил Голицын. — Ты человек, здесь редко подобное. И…  коли глаза разуть, а нос зажать…  Ты красивая. Даже очень. Своей, степной, дикой красотою. Это я вижу под твоим слоем бараньего сала взором, коим дано смотреть сыну Адамову.

Буженинова отчаянно сглотнула, словно горло вдруг сдавило петлей — стало нечем дышать и потемнело в глазах. Сколько времени она отчаянно надеялась услышать из уст любимого эти слова — это было уже преддверием признания в любви.

Однако времени на женскую слабость не было, и калмычка прогнала ее, хлестко ударив себя по щеке узкой жесткой ладонью.

— Слушай меня, если не хочешь моей смерти, — хрипло сказала она. — Одна я спасаться не буду, лишь вдвоем с тобою. Потому нет у тебя выбора, князь, коли ты благородный муж, таковым я тебя почитаю. Пойдешь за мною…  Выживем — увидишь, какова я без грязного сала этого, познаешь, как любиться умею…

— Хорошо, — согласился Голицын с неожиданной легкостью. — Для тебя учиню, что надобно. Говори, Авдотья.