Теперь Пал Палыч вещал с пассажирского сиденья:
– Если на кабаньей тропе место ищешь, куда корм сыпать, гляди, где свиньи рылом зямлю́ грабли. И чтобы рядом дерево годящее, куда и пярекладины набить и засесть удобно. А ещё – чтобы сосна или ёлка большая. Кабан любит о них тяреться – паразитов со шкуры на смолу клеить. Та сосна вся в шарсти, и кора у ней клыком пропорота, чтобы сочила всплошь. – И он полоснул рукой по воображаемому стволу, оставляя на нём смолистую зарубку.
Дед Геня встречал гостей на крыльце – в старой, неопределённого цвета куртке, позволявшей ему сливаться с любым природным фоном, как камбале, засаленных штанах и обрезанных под боты резиновых сапогах, обутых поверх шерстяного носка. Прошамкал что-то не то приветливое, не то лукаво-недовольное – Пётр Алексеевич не разобрал. Зато Пал Палыч по-свойски хохотнул и протянул хозяину прихваченный из дома пакет:
– На-ка вот, попробуй нашего.
В пакете была кроличья тушёнка, закатанная в стеклянной банке, и пара уже почищенных Ниной щук – мешок свежей рыбы Пётр Алексеевич и Пал Палыч утром привезли с Селецкого озера от тайловского рыбака Володи. За крыльцом, возле конуры, заливался на цепи Гарун.
Приняв пакет, дед Геня снова что-то протарабарил беззубым ртом, словно говорил на языке шуршащей под ногами сухой травы и шумящего на ветру прошлогоднего камыша. «Как в опере», – подумал Пётр Алексеевич, имея в виду не музыкальность речи, а то, что и там и там разобрать слова было одинаково трудно. Недавно он с Полиной ходил в театр, где давали «Царскую невесту», и впечатления от спектакля были ещё свежи. В том числе благодаря режиссёрскому решению: опричник Грязной был похож на Раскольникова в горячке, а боярин Лыков, вернувшийся из неметчины, – на Ленского, поскольку костюмеры нарядили его во фрак, цилиндр и крылатку. Государь Иван Грозный присутствовал на сцене в виде конной куклы.
Дед Геня между тем продолжал свою арию. Пётр Алексеевич попросил Пал Палыча перевести.
– Охота, говорит, нынче ня та, – с готовностью растолковал Пал Палыч. – Раньше зверья было ня в пример гуще. Зайцы без счёта, кабаны, козы, лисы… За баню иной раз выйдешь, а там лоси стоят как на привязи.
Дед Геня закивал – ввалившийся рот его некрасиво улыбался, зато глаза… глаза сияли.
– Ты, дед, когда помрёшь, меня ня забывай. – Пал Палыч потрепал хозяина по плечу. – Оттуда, с облаков-то, веди меня на кабана. Если ня туда заверну, ты направляй. – Недолго помолчав, Пал Палыч добавил: – А и ня знаю, помрёшь ли. Такие, как ты, ня умирают – такие навсегда остаются в нашей пячёнке.
Дед что-то прошамкал в ответ и засмеялся. Смех его в услугах толмача не нуждался.
Пал Палыч зашёл в комнату и достал из шкафа зачехлённое ружьё, которое держал здесь специально на браконьерский случай. Свою магазинку поставил на его место. Ружьё – двуствольная ижевка – едва ли не за бутылку было приобретено им с рук в соседнем Дедовичском районе ещё в начале бедовых девяностых и, разумеется, нигде не регистрировалось. Если что, его всегда можно сбросить, потом разбирайся – чьё добро.
Собравшись, наконец пошли к машине.
Дед Геня неожиданно изъявил желание ехать с ними.
– Ладно, – сказал Пал Палыч. – Вы, Пётр Ляксеич, на тяге-то с Геней побудьте. А я – на засидку. Как смяркнётся, вы сюда – в Иваньково. Подрямлите. А я покараулю до полнóчи – и тоже к вам.
Пути от Иванькова до Петровского, а оттуда до перелеска, где обычно тянул вальдшнеп, было километра два. На глинистом просёлке, отражая бледное небо, взблескивали небольшие лужи. Поля вдоль дороги, на которых некогда ходили волной под ветром овес, рожь и голубой лён, теперь бесхозно зарастали где березняком, где молодыми соснами. Геня с заднего сиденья что-то вещал, но чувствовалось, что он обращается к слушателям без особой надежды, как поэт к звезде.
Добравшись до места, Пётр Алексеевич свернул с просёлка и завёл машину на небольшой холм, поросший редкими кустами, которые дальше густели и переходили в опушку перелеска. По бездорожью машина шла уверенно – земля была упругой: тёплая весна пока скупилась на дожди, и почва, напитанная лишь талыми водами, не раскисла.
– А правильно, – одобрил Пал Палыч и махнул рукой в ту сторону, куда бежал путь. – Там дорожина в низок идёт, грязь такая – на брюхо сядете.
Воздух дышал влажными запахами пробудившейся земли. Среди жухлой травы тут и там живой зеленью посверкивали листья земляники – такими они выходят прямо из-под снега. Пока Пётр Алексеевич переобувался в сапоги, Пал Палыч закинул на спину рюкзак с топориком, положил в карман, аккуратно смотав проводок с выносной кнопкой выключателя, небольшой подствольный фонарь и подхватил ижевку. Махнув на прощание рукой, он быстрым шагом направился в тот самый низок, за которым по полю и лесу ему предстояло ещё пару вёрст топать до засидки.
Дед Геня, попыхивая папиросой, переминался с ноги на ногу возле машины. На нём были всё те же обрезанные под боты сапоги и засаленные штаны, только куртку теперь запирала молния и перетягивал ремень.
Понемногу смеркалось – до заката оставался чих бараний. В лесу, за низиной, где скрылся Пал Палыч, бормотал тетерев, на голой берёзе, молодые ветви которой красновато румянились спросонок, звонко щёлкал дрозд, кто-то тенькал, кто-то цвиркал, кто-то скучно, как подтекающий кран, цедил по капле один и тот же монотонный писк. Пётр Алексеевич подпоясался патронташем, зарядил ружьё семёркой и отправился к перелеску выбирать позицию. Дед Геня не отставал, то и дело покряхтывая и бухтя что-то себе под нос. Пётр Алексеевич разбирал лишь отдельные слова, – похоже, старый охотник давал наставления и делился опытом. Увы, принять и оценить его уроки не было никакой возможности: чтобы постичь таинственный язык, в который нарядились ловчие секреты, требовался если не розеттский камень, то, как в пресловутой опере, – программка с либретто.
Подступающие ли сумерки навеяли, птичий ли перезвон или образ деда Гени, беседующего со звездой, – припомнился внезапно Петру Алексеевичу завскладом типографии Русского географического общества Иванюта. Практически ровесники, они были дружны. Завскладом писал стихи, несколько изданных им сборников с ироничными дарственными надписями стояли у Петра Алексеевича за стеклом книжной полки. Однажды в задушевной беседе Иванюта ему исповедался. В его юности не было поэтических конкурсов и премий, которые могли бы поддержать и высветить молодое дарование. Да и бес с ними, ведь в юности он твёрдо знал, что любая награда по своему достоинству всё равно окажется ниже его таланта и мастерства – чтобы она пришлась им вровень, ей следует быть исключительной и присуждаться раз в столетие. Потом он повзрослел, изведал аплодисменты, какое ни на есть лауреатство, прочие отметины признания и поверил – волна успеха, как могильная плита, накрыла пеной навсегда. Теперь он говорил себе, что не стоит требовать слишком многого – довольно и того, что талант чествуют и увенчивают, тогда как обычно он остаётся в безвестности. Потом волна схлынула, премии стали обходить его стороной, поскольку народились новые поэты и встали в очередь за венцами. И он покинул подступы к пьедесталам, сделавшиеся такими тяжкими от того, что недавно были столь радостными и утешительными. Вновь оказавшись без наград, он больше не мог согреться мыслью о ничтожестве их значения, потому что и сам его дар уже не виделся ему таким могучим и всепобеждающим, – тогда в сердце его закрались раздражение и ревность. Чтобы не пойти вразнос, он замкнулся, ушёл из шумного поэтического круга, где каждый считал себя гением и одновременно мучительно сомневался в собственной избранности, затворился во внутреннем скиту. С той поры он решительно избегал публичности, и это была одна из тех спасительных причин, которые позволяли ему иногда чувствовать себя счастливым.
Вот и дед Геня тоже словно был в затворе – не доброхотно, а, что ли, вынужденно, обречённо. Затвор навыворот – уединение благодаря невнятице, которой, точно кашей, был наполнен его рот, сам по себе вполне к общению готовый…
– Ну цо? Ружьё да ýда обедают худо?
Пётр Алексеевич вздрогнул. Что это было? Кто сказал? И ясно так – звонкий отзвук как будто бы ещё вибрировал оборванной струной в пространстве.
Дед Геня улыбался, смоля вонючий табачок.
Бывает, мелькнёт безмолвно слово в голове, а кажется – снаружи громом громыхнуло. А тут не слово – целый табунок. Ну не старик же со своей изношенной, скрежещущей в суставах речью так чётко выдал…
Вдали раскатисто хлопнул выстрел. Дед Геня повёл ухом и откликнулся невразумительной тирадой, смысл которой, напрягшись, Пётр Алексеевич всё же уловил: картечь. Ну, то есть вдарили картечью.
Первая пара показалась над верхушками деревьев неожиданно – без цыканья и хорканья. Или Пётр Алексеевич за весенним гамом спускающегося в сумерки леса их просто не расслышал. Вальдшнепы ссорились на лету, наскакивали друг на друга, закладывали резкие виражи, бросались в сторону, ныряли и вспархивали, стараясь достать один другого длинным клювом. Задиристые самцы летели невысоко, но стороной – не под выстрел. Тем не менее сердце Петра Алексеевича забилось бодрее, он приподнял ружьё и, весь обратясь в зрение и слух, проводил драчунов взглядом.
Дождь так и не брызнул, но в остальном порядок – тепло, безветрие и пасмурная пелена на небе.
Вскоре сквозь посторонние птичьи посвисты послышалась хрипловатая тростниковая дудочка: хрвок-хрвоок-цы-цык – раз, другой, третий – и в бледном свете неба над опушкой взмыл трепещущий вальдшнеп. Чуть упредив, Пётр Алексеевич сбил его одним выстрелом – ржаво-бурый, с волнистыми пестринами комок колесом рухнул вниз. Дед Геня удовлетворённо крякнул. Он сидел рядом на земле, подоткнув под зад полу куртки. День ещё не померк – долгоносую птицу Пётр Алексеевич нашёл без фонаря.
Пролётный вальдшнеп, похоже, уже откочевал, остался местовой, так что тяга была средней. Тем не менее Пётр Алексеевич подстрелил ещё двух и двух досадно упустил, пальнув одному в угон метров с двадцати дублетом и промазав, а другого попытавшись взять королевским выстрелом над самой головой и – тоже мимо, после чего наступило затишье. То есть вальдшнеп тянул, но в стороне, за низиной. Некоторое время Пётр Алексеевич ждал, что носатая пичуга пойдёт и на него, но та не шла, прочерчивая дуги над деревьями в недоступном выстрелу соседстве. Не утерпев, он спустился к дороге, миновал вдоль зарослей ольхи, стволы которой оплетал сухой прошлогодний х