ез сомнения, тоже нашёлся бы в тереме уголок, однако он, несмотря на протесты гостеприимного хозяина, посчитал неудобным стеснять собравшееся вместе семейство.
– А как вы, Пал Палыч, в милиции оказались? – Пётр Алексеевич давно хотел спросить, но всё не выпадал случай.
– Мне году в восемьдесят третьем или чатвёртом предчувствие было, – живо откликнулся Пал Палыч. – Вот как почувствовал, что всё, ня будет больше по-старому – вся деревня, какой была, посыплется, и уже ни как при колхозе, ни как раньше, до колхоза, ня станет. И городки все посыплются… Про большие я ня знал, а у нас ясно – всё к концу пойдёт. Хотя тогда ещё ничто ня предвещало. Год-то какой – на «Объективе» работал, в ус ня дул… – Пал Палыч выразительно заглянул Петру Алексеевичу в глаза. – А милиция всегда нужна – при любой власти. В восемьдесят пятом пошёл в милицию. А меня ня взяли.
– Как? – удивился Пётр Алексеевич. – Почему?
– А говорят: «Ты нам такой ня нужен, у тебя брат судимый, пошёл вон». Понятно? У меня старший брат судимый.
– За что?
– За хулиганство. Отсидел три года на химии. Пришёл с тюрьмы – и сразу забрали в армию. В стройбат, в Белоруссию. И два года отслужил в стройбате. Вот как было, Пётр Ляксеич, в советское-то время, вот как воспитывали…
– Так в милиции вы всё же как оказались? – не дал Пётр Алексеевич уйти собеседнику от ответа.
– Ня взяли меня, и тогда я пошёл через райком партии, потому что там мой учитель по русскому и литературе был заворготделом. – Пал Палыч поднял вверх указательный палец. – Прихожу в райком к учителю: так, мол, и так – ня берут. А он говорит: «Паша, иди – партия прикажет, милиция ответит: есть!» Так я пришёл в милицию. – Пал Палыч подумал и повторил для доходчивости: – Потому что чувствовал, что сельское хозяйство разваливается. А за город я ня мог представить, что там будет. Чуял только – бяда. А где бяда, там без милиции – никак. Чутьём брал, как добрый пёс. Тогда жил по этим подсказкам и сейчас чутьём живу.
Забросив Пал Палыча в Новоржев, таврённый классиком как самый никудышный городишко, Пётр Алексеевич проехался по лавкам. Жизнь в городе как будто замерла: открыты только продуктовые, прочие заведения – на замке, прохожих – перечесть по головам. На дверях магазинов объявления: просьба надевать маски и перчатки. И действительно, на улицах и в «Магните» почти все в масках.
Пётр Алексеевич обследовал в «Магните» полки. Как водится, первой жертвой эпидемии пала гречка.
– Иной раз смотрю на себя, – Пётр Алексеевич учтиво придвинул к Пал Палычу на скорую руку нарезанный салат из помидоров с луком, – перебираю жизнь, словно бобы лущу, и вижу, что часто совершал поступки и говорил слова не по велению совести и чести, а просто красуясь перед людьми. Иногда и перед воображаемыми… Представляете – перед воображаемыми! – Пётр Алексеевич наполнил рюмки.
– Да таких, как вы, Пётр Ляксеич, – насадил Пал Палыч на вилку кружок колбасы, – нравственных и честных, у нас днём с огнём ня сыскать.
– Тавтология, – машинально оценил любезность гостя Пётр Алексеевич и поднял рюмку. – Вот сейчас исповедуюсь, а внутри прислушиваюсь: не красуюсь ли снова?
– Что за тавтология? – пропустив откровения Петра Алексеевича мимо ушей, спросил Пал Палыч. – С чем едят?
– Ничего особенного. Просто нравственный и честный – вроде как одно и то же.
Пал Палыч на миг задумался.
– Это вы, Пётр Ляксеич, зря. Бывает и ня так. Тамару помните? Которая на заправке? С рыжим волосом?
Пётр Алексеевич тут же вспомнил впечатлившую его сегодня кассиршу на АЗС. Он расплачивался за бензин, их взгляды встретились, и это было так, как будто они поцеловались, – довольно чувственно, но незаметно для других.
– Так она – гадючка первостатейная. – Пал Палыч вслед за Петром Алексеевичем осушил рюмку. – Ня какая-то блядушка вавилонская, хотя ня без того, а берите выше – стерва. Нравственности никакой. Но стерва честная, у ней на лбу прямо написано: сгублю.
Ещё раз вызвав в памяти образ подтянутой, крашеной в медный цвет, остроносой, с мягкими губами, похожей на милого, но слегка потрёпанного птенчика, женщины за стойкой автозаправки, Пётр Алексеевич осознал, что не настолько ещё вжился в здешний мир, чтобы читать письмена на лбах. Он видел в Тамаре чуть поблекшую уездную красотку с живым и даже, пожалуй, озорным взглядом – вот и всё. «Хрен что поймёшь в человеке, – подумал Пётр Алексеевич, – пока не определишь его главенствующие побуждения».
– Что касается пристрастий, – ухватился он за мелькнувшую мысль, – то меня всякий раз удивляет внутренняя неготовность… Нет: внутренняя невозможность выстроить свои собственные увлечения по ранжиру. В постороннем человеке, человеке-соседе, разбираться проще – ну, вот как вы в Тамаре. Там, если главное разглядел, всё остальное можно разложить по отделениям: тут гвозди, тут саморезы, а тут биты для шуруповёрта… Сила привязанностей и побудительных мотивов в постороннем при определённом навыке легко поддаётся измерению – его, умеючи, можно расслоить, как луковицу. Так нам, во всяком случае, кажется. – Пётр Алексеевич положил на хлеб ломтик селёдки. – Другое дело – повернуть взгляд внутрь себя… Да, вполне возможно разобраться и в себе: это вот – столбовая стезя, а это – тропинка для одиноких мечтаний. Однако тот циркуль, что позволяет исчислять соседа, при взгляде внутрь перестаёт работать: тут словно бы находит слепота, и крепость привязанности становится неизъяснимой – всё дорого, всё важно. – Пётр Алексеевич увенчал тартинку колечком лука и отправил в рот. – Поначалу мне казалось, что причина в малодушии – в неготовности сделать решительный выбор. Но потом сообразил: вот, скажем, у меня две руки… Нет, не так. Вот у меня рука и на ней пять пальцев… Наверное, не только у меня. Какие-то из них более пригодны для повседневных дел, какие-то менее. Большой, указательный и средний, – Пётр Алексеевич поочерёдно предъявил их Пал Палычу, – определённо, важнее для любого рукоделия, нежели безымянный и мизинец. – Предъявил и эти. – Но вот доходит дело до членовредительства – палец или жизнь! Ведь может быть на свете ситуация, когда придётся выбирать… И тут, если попробовать оттяпать самому себе любой из них, из пальцев этих, то боль окажется неотличимой, что в случае указательного, что мизинца. Боли всё равно, смогу я легко обойтись без того или другого пальца или это будет затруднительно. То же и с пристрастиями внутри нас, включая и влюблённости, – всё ценно, всё важно…
Почему Пётр Алексеевич упомянул влюблённости, он и сам не знал, однако Пал Палыч, казалось, только это и расслышал, тут же воодушевившись и расправив плечи.
– А вот послушайте-ка, что я вам скажу. – Пал Палыч подался над столом вперёд, подчёркивая порывом сокровенность и искренность грядущей речи, – придвинулся так близко, что Пётр Алексеевич почувствовал, как взгляд гостя коснулся его лица. – Когда я в техникуме, в Себяже, учился – после второго курса, пяред третьим, – нас, как в ту пору заведёно было, отправили в колхоз – «на картошку». Хотя мы ня картошку, мы турнепс с гряд собирали… Ня только нас послали – там ещё были из областного института студенты, из педагогического. То есть студентки больше всё, конечно… А Нина ня поехала – болела, что ли, уже ня помню. У меня памяти – никакой. Так с детства сáмого. Потому и учился плохо. Иные в шестьдесят лет только забывать одно-другое начинают, а у меня с рождения всё из головы вылетало, как с решета. – Рассказать о себе и своей заковыристой жизни Пал Палыч был большой любитель. – И честно скажу, приглянулась мне там одна – из педагогических. Живая такая, но вместе с тем ня голосистая. А у нас на то время с Ниной всё было сговорено – мы с ней уже друг дружке открылись, ну, про любовь-то, и дружили. Ня так, как нынешние, а честно – до свадьбы и ня думали, чтоб там постель какая или что…
Пётр Алексеевич заметил про себя, что сегодня они с Пал Палычем определённо соревнуются в откровениях, забавно меняясь ролями стоящего на исповеди и духовника. Пал Палыч тем временем продолжал:
– Словом, приглянуться приглянулась, но дальше взглядов ня пошло. Ня то чтоб я был робкий, а только ня хотел. То есть хотел, что врать-то, но в голове позванивало так: динь-динь – ня надо. Вот как измена, что ли, это мне казалось, как предательство. А потом настал последний день – назавтра уезжать. Вечер уже, сижу на панцирной кровати – нас, всех парней, в гараж колхозный поселили, мы там спали, – и тут Мишка Кудрявцев, друг мой, с ребятами вбегает. Вбегает и говорит, мол, пойдём, Паш, с тобой деваха одна познакомиться хочет, с подружками нас у речки ждёт – мы идём с ими гулять, так от них условие: тебя привести. А я ня в настроении. «Ня пойду, – говорю. – Ня надо мне это». А ребята ни в какую – ня отступаются. Видно, пообещали, что приведут, чуть ня за руки меня тащат – или в забаву им, или боятся, что, если без меня придут, отказ им будет. Понимаете? Ломали-ломали – уломали. Подходим к речке, а там с подружками – она, педагогическая! Верой зовут. Красивая – волосы распущены, в платье, руки голые… Ня знаю, кому как, а мне – в самую душу. Оказывается, она тоже со своей стороны меня приметила. Ждала всё, когда я к ней подойду – ня дождалась. Вот и придумала, чтобы через ребят меня позвать. У ней, поди, гордость девичья, а она переборола – понимать надо…
Пётр Алексеевич слушал не перебивая. Пал Палыч был ему интересен какой-то простой на вид и вместе с тем неразрешимой загадочностью: всякий раз, знакомясь с очередной его историей, Петру Алексеевичу казалось, что тайна Пал Палыча вот-вот ему откроется – печати спадут, дверка распахнётся и впустит его в хранилище души, – но в итоге секрет из раза в раз оставался неразгаданным.
– Сначала вместе, одной компанией шли, а после уже вдвоём гуляли. Вечер, тямнеет, а мы всё ходим и говорим. О чём – тяперь и ня припомню. Что-то она про жизнь свою рассказывала. Хорошо говорила, грамотно – образованная, у меня так нипочём ня вышло бы. Студентка… русский и литература – другой полёт. Стихи наизусть знает. А потом обняла меня и давай цаловать! «Как увидала тебя, – говорит, – так и поняла – мой!» Ну, и заплакала… Слёзы у ней тёплые, а у меня голова крýгом. Она плачет, а меня тоже прошибло – сердце замерло и щемит. «От счастья, – говорит, – плачу, родной мой. От чего ещё?» Потом снова поплачет и говорит: «Зачем же ты ня подходил ко мне? Столько дней упустили – это же наше время, твоё да моё, для нас небесной силой было отведёно…» Я голову-то ей глажу, утешаю, да куда там… Так полночи на груди моей и проплакала – рубашка мокрая, хоть отжимай. А утром мне уезжать в Себяж на учёбу. И уехал. Но адресами обменялись.