– По телевизору пугают: сидите дома, на улице люди… Смешно. Как страх какой-то друг пяред дружкой нам внушают, будто пяред волкам. А сами поют хором, что, как мор закончится, иначе заживём: тяперь мир изменится и никогда ня станет прежним… Все страны, все правительства поймут: есть всемирная зараза, есть опасность, общая на всех. Поймут, и пярестанут одни другим свинью подкладывать. Вы как об этом, Пётр Ляксеич, думаете?
– А так и думаю, – ответил без заминки Пётр Алексеевич, – что ничего не переменится, какая дрянь ни накати – хоть эта свистопляска, хоть другая. Чего только на свете не случалось, а мир всё тот же. Корыстолюбцы по-прежнему пекутся о мошне, лицемеры врастают в свои маски, а праведники по-тихому спасают мироздание.
Пал Палыч удовлетворённо крякнул:
– Молодец! Люблю! Вот люблю, когда дело говорят!
Поехали к Теляково – там, прямо у дороги, на подъезде, в былые годы вальдшнеп водился в большом количестве. Небо между тем затянула мглистая пелена, и, качая голые ветки деревьев, набежал ветер.
– И что, Пал Палыч, – дал выход Пётр Алексеевич терзавшему его со вчерашнего дня любопытству, – как шпингалет, у школы постояли в Ашеве – а дальше? Видели её? Ту Веру, что теперь директор.
– А видел. – Пал Палыч будто ждал вопроса. – Стоял, робел, но совладал и сам пошёл – прямо к ней в кабинет. Уж больно захотелось посмотреть – точно за поводок тянули… Чатвёртый час был, уроков нет, но она – на месте. Ня молодая уже, чистенькая, опрятная… Сперва как будто ня узнала. «Вы, – говорит, – по какому вопросу?» А я ей, мол, Паша я, студентами в колхозе были на турнепсе – помнишь? Она тут как вздрогнула. Насупилась, – Пал Палыч свёл брови, сжал губы и опустил голову, – и над столом с бумагами склонилась. Я говорю, мол, так и так – проезжал мимо, узнал, что она тяперь в школе директор, и дай, думаю, взгляну. Храбрюсь, а самого то в жар бросит, то в озноб, и коленки дрожат, как у цуцика. Дурак дураком – сорок с лишним лет прошло, а я такую дурость молочу… А она лицо подняла и говорит: «Ты почему на письма перястал отвечать?» Вы поняли? Всё помнит… «Так получилось», – говорю. А что тут скажешь? Ня будешь объяснять, что и отвечал другой, ня я. Хотя я каждое письмо, что Мишка сочинял, читал пяред отправкой, чтоб без глупостей… «Иди, – говорит, – сейчас комиссия в школе районная, ня могу я…» А сама вся вспыхнула – ня то от растерянности, потому как ня ждала, ня то ещё от чего. А я и сам ня в своей тарелке – от того и храбрюсь напоказ, что ня знаю, как мне быть. Понял только, что озлилась она на меня. Как сорок лет назад озлилась, так и ня простила, так и злится. «Вот, – говорит, – возьми». Карточку со своим телефоном дала, и я ушёл.
– Визитку? – уточнил Пётр Алексеевич. – Звонили?
– Нет, ня звонил. Зачем? Увидать – увидал. А чего ещё? – Пал Палыч впал в задумчивость. – Поздно уже прощения просить.
Какое-то время он тягостно молчал, ворочая в голове, точно корабельный канат, длинную и неподатливую мысль, которую не решался предъявить. Наконец признался:
– У ней будто сломалось что – как тень той, прежней, стала. Тут ня в возрасте дело. Огонька, живости – никаких.
– Чего ж вы хотите? – Пётр Алексеевич неопределённо качнул головой. – Столько лет прошло.
– Говорю же, ня в этом дело.
– А в чём?
– Как сказать… – Пал Палыч снова пошарил в запасниках, нащупывая подходящие слова. – Я долго думал, пока ня решил… Мне как видение было…
– Ну? – подбодрил Пётр Алексеевич.
– Я так понимаю, что по дурости сжёг её лягушачью кожу.
Пётр Алексеевич недоумённо вскинул брови.
– Как в сказке – помните? Думал-думал, и вот – дошло. Такая, получается, моя вина…
– Что за кожа?
– Это я образно, – пояснил Пал Палыч, – для понятия. Она будто в двух царствах жила: как другие – в институте, в общажитии, на турнепсе и в своём, куда остальным ходу не было. Мне, дураку, доверилась, а я её кожу лягушачью сжёг. Понимаете? Но она ня отправилась в тридесятое царство лебядью, а тут осталась. Только погасла, обыкновенной сделалась, как все. Осталась здесь, а от тридесятого своего отказалась, потому что меня туда пустила, а я нагадил…
– Да что вы там сожгли-то? – торопил с пояснениями Пётр Алексеевич.
– Вот это самое и сжёг… В три приёма. Сначала сам писать заробел. Потом Мишке позволил. А потом и эту нитку оборвал. А она в том мире-то, который в памяти и в письмах, уже жила, дышала…
Пётр Алексеевич ощутил, что в речи Пал Палыча определённо брезжит какая-то не до конца оформленная мысль, упрямо испуская из-под спуда слов неясный, но уже заметный проблеск.
– И что? Что именно с ней стало?
– Как что? – Пал Палыч изумился непонятливости собеседника. – Она лишилась этого… Как без дома сделалась, без потаённого угла, который был ей пó сердцу и в душу. Понимаете? Обыкновенной перекинулась, как все другие, – больше ня царевна… Без света, без тайны, без чудинки… Без царства целого. Без закута, куда, если что, могла сбежать, и там никто её достать уже ня смог бы. А это нам дороже дорогого – жить сразу на два царства. От этого в нас сила, и огонь, и тайна… Она, тайна эта, когда в другом её увидел, и манит. А тут ей – раз! – и дверку в тридесятое закрыли. Сама туда ня захотела – няхорошо там стало, как в домý, где вор прошёлся. Она вот и погасла.
– Откуда вы это знаете?
– А догадался. – Пал Палыч бросил быстрый взгляд на сидящего за рулём Петра Алексеевича и для весомости добавил: – Всегда как будто знал. Я сам такой: в двух царствах сразу – в том, что вокруг, и в заповедном, тридесятом. – И ещё добавил: – Этой виной себя виню: сжёг у ней лягушачью кожу.
– Так вы тоже на два мира живёте?
– А как же! На меня только собак спусти или ещё как защеми, а я уже за высокими горами да за синими озёрами! Поди-ка ковырни меня оттуда…
– И где же дверка в это ваше царство?
– Сказать? – как будто у кого-то третьего, незримо присутствующего в машине, поинтересовался Пал Палыч. Спросил и, видно, получил ответ. – Тут и ня дверка вовсе, тут иначе… Словно струна вдруг зазвенит, так тоненько, комариком, и ты уже ня здесь, а там. Здесь нет тебя, с ищейкой ня найти.
«След путает», – сообразил Пётр Алексеевич. Действительно, с какой стати Пал Палычу открываться? Чтобы потом кто-то сжёг его собственную лягушечью кожу, как однажды невзначай он сделал это с Вериной? Пётр Алексеевич впал в безысходную задумчивость. Ему вдруг стало беспричинно грустно – откуда-то из детства, давно похороненного под спудом лет, забрезжил огонёк и донёсся едва уловимый аромат его собственного тридесятого царства. Он уже и не помнил, каково там было, а вот поди ж ты – пробился лучик… Они, этот свет и этот аромат, были несказанны. И совершенно недосягаемы.
Молча доехали до перелеска перед Теляково, откуда уже были видны пустые в эту пору (одни заброшены, другие ждали лета и дачников) окраинные деревенские дворы. Только вышли из машины, как по кустам хлестнул холодный ветер и из набежавшей тучи ударил снежный заряд, обжигающий и злой, каким небесная пушка за всю зиму не палила.
– Ёпс, – подбил итог Пал Палыч.
Вальдшнеп по такой погоде, разумеется, не тянул.
12. Глухарь
«Небо – птицам, чай – официантам, проливы – России, – в каменном античном стиле думал Пётр Алексеевич, сворачивая на заливаемую светом фар грунтовку к Баруте. – На этом надо бы сойтись, а то больно разбрасываемся. Во всём следует знать меру, даже в великодушии». Вдохновляемый одиночеством, он часто грезил о правильной истории, которая должна блистать вопреки той, что по недоразумению предъявлена. В определённом смысле Пётр Алексеевич был эскапистом, хотя и не заплывал в мечтах настолько далеко, чтобы терять из вида берега. Так и сейчас: определив хозяина проливам, он вновь сосредоточился на падающей в ночь дороге.
Когда прошлым летом Пал Палыч показывал Петру Алексеевичу родник, из которого возит домой в двадцатилитровых бутылях под помпу животворную воду (водопроводную, богатую железом, то ли вымытым из старых труб, то ли растворённым в подземном горизонте, он не пил сам и заказал пить домашним, опасаясь за дорогие сердцу организмы), заодно заехали в два места, которые в поисках боровой дичи Пал Палыч разведал ещё в марте. То были токовища: одно – тетеревиное, на краю просеки, в непролазно заросшей молодой порослью поруби за просёлком из Конькова в Теляково, другое – в старом бору у мохового болота, по дороге на Баруту – там точили глухари. Заповедный родник бил в низине, недалеко от Болотóва, поэтому в тот день изрядно напетляли, что у охотников не диво: бешеной собаке семь вёрст не крюк. Зато теперь Пётр Алексеевич мог сам, не отвлекая от домашних дел Пал Палыча, попытать счастье на току. Тетерева свои поляны, облюбованные для весенних песен и драк, не меняют по много лет. У глухарей – такое же обыкновение. Тем не менее, чтобы не вышло промашки, перед приездом Петра Алексеевича Пал Палыч заглядывал на вечерней зорьке в старый бор, осторожно подбирался к болоту и слушал – по подсадам насчитал петухов семь-восемь.
Сюда, на глухариный ток, в поздних вечерних сумерках Пётр Алексеевич и отправился. Выпавший вчера снег вчера же и растаял. Снова потеплело, и на расчистившемся небе повисла мастерски отрезанная половина сияющей луны. Так рекламные самураи своими вострыми сабельками рубят летящий в воздухе апельсин – только сочные капли звёзд брызжут в стороны. Вечерний свет небес погас, лес заливало с чёрно-лилового купола серебристое сияние, басовито урчал сильный мотор, по пластику приборной панели бежала лунная рябь.
Вскоре за служащим приметой верстовым столбом (километровым, разумеется) Пётр Алексеевич свернул с грунтовки на едва угадывавшуюся в свете фар, местами раскисшую и чавкающую лесную дорогу. Эти места, именуемые Жарским лесом – ближайшая деревня называлась Жар, – были ему более или менее знакомы: обычно в августе он возил Полину и её сестру Нику на здешнее болото за голубикой. Пока женский пол возился с ягодой, Пётр Алексеевич бродил с корзиной в лесу по соседству в поисках грибного народца: помимо годящихся лишь в засол горькушек, здесь обитали моховики, лисички и корично-шоколадные боровики – сердечные дары от леса-батюшки. Черничниками, брусничниками и земляничными полянами были богаты и окрестности Прусов, а вот хорошей гоноболи не было: кустик тут, кустик там – не ягодный ковёр, а кошкины слёзы. Зато в Жарском лесу на болоте голубику можно было брать двумя руками – крупную, крепкую, с восковым налётом, точно лесной рассыпной виноград, – и на десятке квадратных метров