Пал Палыч недоверчиво моргнул:
– Вы что же, глухаря взяли? Сами? Ай, молодец! Дело! Люблю!
– Хочу чучело заказать. Надо бы до отъезда в холодок…
– Разместим, Пётр Ляксеич, нет вопросов. Одного взяли?
– Я с вас пример беру: охотиться без перестрела, без вреда природе.
– Да какой от вас вред… – Пал Палыч махнул рукой. – На охоте последнее дело добычу в лесу оставить по недострелу. Это – да. Подранка упустить, ня добить или ещё что… Утка раненая в траву ушла, гусь упал в болотý и затаился… Глухарь другой раз бывает, если его пяред слётом бьёшь или вовсе влёт, на крыле планирует и далеко уходит. А как упадёт, сунется в кочку или под куст – только хвост наружу. Тут надо по выбитому пяру смотреть, куда его понесло… На зямле пяро-то. Ищи – сбил, надо трофей найти.
– Мой – камнем под ноги, – лаконично похвастал Пётр Алексеевич.
– Другое дело, если дал промах и мошник слятел, – продолжил Пал Палыч, словно бы не слыша гостя. – Тут, как говорится, начинай сначала. Тихонько посиди, сердчишко успокой, послушай песню и ступай к другому. Со вторым бывает, что уж светает – тогда подход осторожный, укрываться надо за деревам. И то близко подойти ня получится – копалухи тебя видят и давай квохтать…
Налив в чашки чай, Пал Палыч выставил из шкафчика на середину стола плошку с мёдом и корзинку с печеньем.
– Если ещё что надо – скажите. – Пал Палыч нарéзал свежий батон. – А то есть кому без колбасы и чай – ня чай. Как внуки́ мои. – И быстро добавил: – Я ня в осуждение, сам такой – что ни дай, всё срублю.
Пётр Алексеевич покрутил головой, дескать, довольно, однако на стол уже выставлялось масло, сало, домашний рулет из брюшины…
Допили чай, договорили речи. Заглянув в морозильную камеру (ревизия пространства), Пал Палыч взял большой полиэтиленовый мешок и с Петром Алексеевичем отправился за глухарём.
На высоком крыльце вились, подобострастно обтирая пушистыми боками хозяину и гостю штаны, четыре разномастные кошки.
– Развела зверинец… – привычно посетовал Пал Палыч и наподдал ногой особенно усердной – остальные тут же прыснули врассыпную.
В полуденном апрельском небе висело слепящее солнце. Не верилось, что вчера ещё хмурые выси метали на землю снег. При такой погоде – день-другой и сядут на гнёзда аисты.
Подошли к машине. Едва Пётр Алексеевич успел открыть багажник, как оттуда вихрем вырвался и больно ударил его в лоб чёрный ужас. Зажмурившись, Пётр Алексеевич услышал тяжёлое хлопанье крыльев, а когда, потирая чело, открыл глаза, то увидел Пал Палыча, который, слегка присев, смотрел вслед грузно летящей над самой землёй птице. Ещё мгновение, и она скрылась за соседскими сараями.
Пал Палыч обернулся и посмотрел на гостя озадаченно:
– Так вы ж его ня дострелили…
Какое! Чёрта с два! Пётр Алексеевич знал, как выглядит смерть. Он держал тёплого глухаря в руках в предрассветном лесу. Он отмывал ему, уже остывшему и начинающему коченеть, перо от крови. Петух был мёртв. Бесповоротно. Окончательно. Так мёртв, как зима, как чугунок, как камень.
«Животворный!» – сверкнула мысль.
На западном небосклоне появилась и пошла в сторону Острова вереница из трёх вертолётов. Пётр Алексеевич задрал голову – залитые солнцем небеса гудели, словно цветущая липа, полная шмелей и пчёл.
13. Пастораль
Тетёрка была из прошлогоднего выводка и дурман весны ощутила впервые.
Зима выдалась малоснежной; хорошо, обошлось без жгучих ветров и трескучих морозов, так что искать защиту от стужи под снегом, в лунке, не было нужды, – если не стыли лапы, ночевать можно было на деревьях, а чтобы схорониться, хватало сухотравья, моховых кочек и гущины подлеска. Совсем не то одевшимся на зиму в белое зайцам и горностаям, им – беда. Где спрячешься в лесу? Теперь ждать холодов уже не приходилось. И пусть на заре землю иной раз обсыпала изморозь, породивший её утренник казался свежим, бодрящим, не злым – поднимется солнце, и иней, смочив травы, мхи, зелёный круглый год брусничный лист и бурый багульник, сойдёт, воздух в лесу прогреется и остатки ноздреватых снежных намётов поплывут и подожмутся.
Этим утром, как минувшим, и как тем, что было перед минувшим, рябуха чувствовала в груди неясное томление и беспричинный трепет. Словно весна пробудила внутри её незнакомое существо, которое хотело чего-то, о чём сама тетёрка не имела ни малейшего понятия, – это существо металось, звало в полёт, на поиски того неведомого, но влекущего, что волновало, пугало и манило одновременно. Совсем недавно, ещё несколько дней назад, когда солнце только начало прогревать выходящий из зимней дрёмы лес, когда чуть зарозовели молодые берёзовые ветви, внявшие гудению сока в стволах, когда только-только запахло влажной пробуждающейся землёй и стали набухать на лозе почки – она с полным безразличием слушала нерешительное бормотание косачей, рассаживающихся в голых кронах берёз и на вершинах молодых сосенок. Но внезапно всё изменилось. Теперь её неодолимо тянуло к заветной поляне, на старую вырубку у просеки, густо затянутую молодым лесом. Там по утрам и вечерам голосили краснобровые красавцы-петухи – бормотали, чуфыкали и заводили свои драчливые игрища, хлопая крыльями, распуская чёрные с белым исподом хвосты, подпрыгивая от возбуждения и выщипывая друг у друга перья.
Ещё не рассвело, а рябуха, очнувшаяся от непрочного сна и охваченная непонятным беспокойством, встрепенулась, прислушалась к предутренним звукам весеннего леса и, слетев с берёзы, на которой провела ночь, отправилась перебежками к месту косачиных игрищ. По пути в молодом осиннике невзначай наскочила на двух бурых в чёрных и бежеватых пестринах птиц с забавными длинными клювами – те резво отскочили от неё под куст ивняка. Неясно, точно сквозь сон, припомнилось рябухе, как ранней осенью, ещё тетеревёнком, она повстречала таких же птиц на полевой дороге, где те выискивали и глотали камешки. Тогда они показались ей большими и опасными, а теперь – маленькими и совсем не страшными: потешные длинноносые фитюльки.
Миновав осинник, усыпанный прелой листвой с белеющими тут и там пятнами грязноватого снега, тетёрка вспорхнула и полетела к поляне, откуда, далеко раскатываясь по предрассветному лесу, уже раздавалась призывная курлыкающая песня.
Гульбище косачей заворожило рябуху. Сев на берёзу, она, не в силах отвести взгляд, наблюдала, как иссиня-чёрные петухи ходили по поляне кругами, подскакивали и оглашали окрестности раскатистым бормотанием. Грациозные щёголи, одурманенные весной и распалённые любовью, волочили опущенные крылья по земле, расправляли хвосты с гнутыми боковыми косами, обнажая белоснежное подхвостье, надували друг перед другом переливчатые зобы, вытягивали над землёй шеи, чуфыкали и, выбрав соперника, в неистовстве, наскоком, сходились в драке. Тогда над поляной раздавались удары крыльев и летело в стороны выбитое перо.
Спорхнула вниз с близстоящих деревьев и пара тетёрок-старок – на поляне послышалось их озабоченное клохтание. Того только, казалось, петухи и ждали: как по команде вошли в ещё больший раж – танцы разыгрались с новой силой, голоса стали громче, далеко по лесу покатились округлые булькающие песни, разбиваемые то звонким ку-каррр, то глуховатым чуф-фышшш. В какой-то миг рябуха не усидела на ветке – пробудившееся в ней беспокойное существо толкнуло её туда, на поляну, к красующимся голосистым задирам. Расправив крылья, она вслед за старками слетела на ток.
Крупный краснобровый косач, кружась, гарцуя, расчёсывая жухлую траву чёрными с белыми зеркальцами крыльями, тут же поспешил к рябухе – поворачивал в танце к избраннице то один, то другой бок и во всю ширь распускал угольный с завитыми краями хвост. Поначалу оторопев от столь горячей встречи, молодая тетёрка затаила дыхание, но косач был настойчив, кружил и кружил, не унимаясь, ворожа, наводя танцем неотразимые чары… И она не устояла: дрогнув, сердце её заколотилось, и рябуха торопливо, с оглядкой, повела петуха за собой, в гущину зарастающей вырубки. Там и подпустила жениха, ненадолго утолив разбуженную весной, расцветшую, будто пламенный цветок, всепобеждающую жажду.
Ещё не один раз тетёрка прилетала на ток – и на другой день, и на третий, по утрам и вечерам, – обмерев, не могла отвести глаз от косачиных игрищ, потом слетала на поляну и уходила с гарцующим красавцем в заросли.
Неподалёку, на краю вырубки и старого леса, в завале прошлогодней травы под упавшей сосной она соорудила гнездо, выстелив его листьями, мхом и веточками, куда откладывала бледно-палевые в бурых конопатинах яйца. После восьмого яйца рябуха перестала летать на поляну. Томление внутри её улеглось, охота ушла: петушиные песни больше не откликались в груди горячим трепетом, неодолимое желание остыло. Теперь гнездо, где она села высиживать яйца, стало её неусыпной заботой.
Пётр Алексеевич рассказывал, профессор с улыбкой, выражавшей снисходительное понимание, внимал. Речь шла о лягушечьей коже – о несостоявшейся студенческой любви, историю которой в припадке не то душевного покаяния, не то ностальгической грёзы поведал Петру Алексеевичу этой весной Пал Палыч. То есть состоявшейся любви – конечно состоявшейся, но как-то неказисто свернутой в испуге, не укоренившейся, отчего она бесцельно и безрадостно увяла, не дав ни цвета, ни плодов. Впрочем, если бы всё повернулось иначе, если бы не развела голубков судьба, сыграв на юношеском малодушии, в разные стороны, если бы все эти годы они прожили вместе горько и счастливо, как на земле заведено, – если бы так случилось, разве держал бы в памяти Пал Палыч всю свою оставшуюся жизнь этот образ – девчонку, полночи проплакавшую сладкими слезами у него на груди? Нет, не держал. Затмили бы его последующие утехи, горести и ссоры – пыль жизни, без которой нет ни мирской печали, ни мирского благоденствия, как бы ни походили наши дни на радости седьмого неба. А помнил бы он в этом случае другую – Нину, с которой и разделил в итоге ношу трудов и дней… То есть ту, юную Нину помнил, какой её оставил, если бы предпочёл ей студентку, обмокрившую ему рубашку…