Игры на свежем воздухе — страница 59 из 73

– Не нам судить, – сказал Цукатов.

– Порой мне кажется, что у тебя на месте сердца – жаба, – с дружеской непринуждённостью заметил Пётр Алексеевич. – Кто судит? Понять хочу. Случались ведь и с нами безумства страсти и другие помешательства. Вспомни университет – гульбища в общаге, летняя практика на биостанции… Что, интрижек не случалось? Да сколько хочешь. Всех не перечесть.

– Одно – там, другое дело – здесь. – Взгляд профессора потеплел от нахлынувших воспоминаний. – В провинции нравы всегда были строже.

– Что-то не верится. Ну, если и строже, то разве только напоказ – Тартюфам переводу нет. Природа, брат, на всех одна и принуждения не терпит.

Пётр Алексеевич и профессор Цукатов, распаренные, влажные от воды и выгнанного пота, сидели в предбаннике с кружками кваса в руках. Позади были три захода в парилку с берёзовыми вениками – после каждого, дымясь, бегали к речке, на берегу которой стояла баня, и с фырканьем бултыхались в водяной струе под ивовым кустом, в специально выгороженной валунами купели. Полина, не мудрствуя, называла эту речную ванну джакузи. Середина августа, завтра открывается охота. Сегодняшний день был праздным.

Поднявшись с места, Пётр Алексеевич заглянул в дверцу банной печи и подбросил в топку три полена. Профессор воспользовался моментом – поставив кружку на стол, растянулся на лавке во всю её длину. Пётр Алексеевич сел на соседнюю.

– Давай и мы не будем лицедействовать – играть в Тартюфов, – предложил он. – Давай-ка посверкаем стекляшками души.

– Давай, – согласился Цукатов.

– За себя честно скажу, при встрече с каждой красоткой я помимо воли тут же представляю её в постели: запрокинутая голова, растёкшиеся на две стороны груди, сбитое дыхание, счастливое страдание на лице… При этом, как ты знаешь, я не сатир. Видения возникают сами собой, вполне невинно – это такой бодрый знак приветствия представительницам противоположного пола, своего рода галантный комплимент воображения. – Пётр Алексеевич преувеличивал, завышал градус, но, по существу, не лгал. – И это нормально.

– Нормально, – подтвердил Цукатов. – Если ты не меньшевик по этой части.

– Оставь… В любой традиции, куда ни плюнь, безбрачное и бездетное существование расценивается как бесцельное. Любовь – пружина механизма живой природы, если угодно, условие её существования. Ты же биолог… Она – коренной зачин всего на свете. Ещё Гесиод говорил: мол, раньше всех, и смертных, и бессмертных, родился Эрос, бог юнейший и старейший. – Пётр Алексеевич сыпал слова без запинки, словно щёлкал семечки. – И если б только греки… Читаешь «Старшую Эдду» – и нá тебе: шестнадцатое заклинание Одина помогает соблазнять дев – овладевать их чистыми душами и покорять их помыслы, а семнадцатое окутывает девичью душу как паутиной. Или такое наставление: никого не осуждайте за любовь – даже мудрого она ловит в сети, и тот из-за красотки впадает в безрассудство. Это предводитель асов нас поучает, знаток священных рун и хозяин вечного пира в Валгалле.

Порой Пётр Алексеевич в совсем не подобающих случаю обстоятельствах вдруг начинал вещать как по писаному, будто вместо производственной летучки в кругу технологов и печатников очутился на затейливом симпозиуме, где приветствовалась подвижность ума, а слушатель был тонок и внимателен.

– Греки, – заметил лежащий на лавке профессор, – большие были шалуны. Сапфо вон как Лесбос прославила…

– Да, – Пётр Алексеевич обтёр полотенцем лицо, – шалуны… Эллины принимали любовь в любых видах, не допуская лишь принуждения и насилия. Ну и резвились соответственно.

– Весь их Олимп, – обозначил Цукатов знакомство с предметом, – что Зевс с Ганимедом, что Аполлон с Гиацинтом… Не обитель богов, а грязевой вулкан какой-то, лопнувшая фанина: только шагнул – сразу вляпался.

– Для греков любовь была условием стремления к красоте, благу и бессмертию. – Пётр Алексеевич воздел очи к банному потолку. – Ведь редко так бывает, чтобы… невинность соблюсти и капитал приобрести. У Платона любовь начинается с отдельного явления прекрасного и понемногу, словно по ступеням, поднимается вверх, преображаясь в созерцание вечного – того, что не возникает и не исчезает, не возрастает и не умаляется, что прекрасно в каждой мелочи и не имеет червоточины.

– Но на Руси той – с шалостями – Греции не знали. – Профессор словно продолжал разговор с самим собой, не принимая во внимание фоновый шум в виде мудрствующего Петра Алексеевича. – На Руси знали христианский Царьград и Софию – премудрость Божию.

– Так ведь не на колене голом встал Царьград! Эти платоновские ступени любви в христианстве становятся лествицей восхождения к небу. Бог есть любовь – аксиома. Однако Максим Исповедник уточняет: Бог – это всех объединяющий Эрос, который имеет естественные формы преображения – от Эроса физического и душевного к Эросу умственному и ангельскому.

– Когда б вы знали, из какого сора… – лениво продекламировал Цукатов.

– В точку.

Было время, Пётр Алексеевич превыше всего ценил книжное знание – копил его и упивался им. Оно вызывало в нём смешанные чувства почтения и удивления, какие дарит прекрасно сделанная, но вместе с тем хрупкая, эфемерная вещь – что-то вроде китайских резных шаров, невозможным образом вставленных один в другой. С годами восторг поугас, однако чтение вошло у Петра Алексеевича в привычку, кое-что из прочитанного крепко засело в памяти и теперь, немалое время спустя, не вызывая ни обольщения, ни радостного ободрения, позволяло при случае поддерживать беседу.

– Бог не может быть творцом зла, – хлебнул из кружки кваса Пётр Алексеевич. – Как зло есть несовершенное добро, так и насилие есть несовершенная любовь. Поэтому всевластие любви должно направляться не на отрицание, а на чудесное преображение несовершенного в совершенное, на восхождение вверх по этой вот сияющей лествице – от физического к ангельскому.

– Православный дарвинизм какой-то, – заложил руки за голову профессор.

– Жаль, – продолжал Пётр Алексеевич, – что победившее христианство зачастую отказывается жить на таких скоростях, которые одолевают тяготение земли, и проповедует не великую возможность преображения Эроса, а суровый морализм, исключающий радость любви и изгоняющий веселый Эрос, как анчутку, из святого храма.

– Гладко чешешь, – похвалил Цукатов. – Я даже позабыл, при чём тут лягушечья кожа.

Рожки вешалки, на которую устремил рассеянный взгляд Пётр Алексеевич, были увенчаны деревянными шариками и походили на пугливые рожки улиток: прикоснись к ним – и они спрячутся, втянутся без следа в осиновую массу стены.

– Я, кажется, и сам забыл. – Пётр Алексеевич потёр влажный лоб. – Там речь шла про два царства: наше, повседневное, и тридесятое, построенное на мечтах, – которые оба нужны человеку…

– Заметь, – профессор перевернулся на живот, – ты, чёрт дери, сам свидетельствуешь в пользу моих слов. Ну, про строгость нравов старозаветной глубинки, куда растленность образованных столиц доходит не так скоро.

– Но зачем этот морализм? В святоотеческом предании Бог – запредельный источник всякой любви. И эта общая для всех любовь простирается к каждому из нас наиболее соответствующим для него образом. Соображаешь?

– Ещё как, – заверил профессор. – У всякого свой вкус и своя манера: кто любит арбуз, а кто офицера.

– Может, иной раз и неказисто простирается, – не стал спорить Пётр Алексеевич, – но при этом сохраняет возможность перерождения в более совершенную форму. Если бы хоть какой-то из ликов Эроса изначально был порицаем церковью, то как «Песнь Песней» могла бы оказаться в каноне священных книг?

– О каком суровом морализме ты говоришь? Не возжелай жены ближнего – об этом, что ли? – Цукатов почесал крепкую ягодицу. – В конце концов, церковь освящает и брак, и материнство.

– Это само собой, – живо кивнул Пётр Алексеевич. – Я о другой суровости. Вот ты говорил, что на Руси не знали той Греции – с шалостями…

– Куда нам. Они, на Олимп глядя, обезьянничали, а наши лешие с кикиморами против олимпийцев – чисто младенцы. Никакой перверсии.

– Так нет же, знали! – Глаза Петра Алексеевича взблеснули. – Всё знали. Сами себе были – Олимп. В старых русских требниках закреплены на диво жёсткие правила альковных отношений. Там рассмотрены все тёмные закоулки порока, как естественного, так и противоестественного, с множеством неприглядных подробностей, будто в декалоге и нет ничего, кроме седьмой заповеди.

Профессор с улыбкой, выражавшей неодолимый скепсис, молчал.

– Было время, в нашей типографии по заказу епархии печатались репринты богослужебной и святоотеческой литературы. Так вот, видел я репринт требника Чудова монастыря – между прочим, четырнадцатый век! – где, в частности, перечислялись обязательные вопросы, которые задаются женщинам на тайной исповеди. Боже мой, в какие бездны окаянства приходилось исповеднику заглядывать! Как дошла до греха – с законным мужем или блудом? Целуя, язык заталкивала в рот? А на подругу возлазила или подруга на тебе творила, как с мужем, грех? А сзади со своим мужем? Сама рукою в своё лоно пестом, вощаным сосудом или чем тыкала? Соромные уды лобызала? Скверны семенные откушала? Вот так буквально, этими словами… Представляешь! С таким же пристрастием опрашивались и мужчины. За каждое отступление от законов естества полагалось два года сухоядения или год поста.

– И правильно. – Цукатов сел на лавку. – Я бы ещё плетей добавил. Пошли-ка поддадим парку.

– А договаривались Тартюфа не включать… – махнул рукой Пётр Алексеевич.

Прихватив замоченные веники, зашли в парную. Профессор плеснул из ковша на зашипевшую каменку и нагнал такого пару, что через миг ноздри им словно опалило пламя.


Вечером приехал Пал Палыч смотреть пчёл. На днях надо было качать мёд – тянуть дальше некуда, Медовый Спас отгуляли ещё на той неделе. Переходя от улья к улью, Пал Палыч снимал с домиков крышки, доставал рамки из магазинов, изучал сквозь сетку, ставил на место; Ника, сестра Полины, тоже в широкополой шляпе с сеткой, окуривала пчёл дымарём.