2 сожалел, что философы, создав слово социология, похитили единственное название, которое бы подошло, как ему казалось, для истории. Вне всякого сомнения, появление с [трудами] Эмиля Дюркгейма (1896 г.)3 социологии было для совокупности общественных наук своего рода революцией коперниковского или галилеевского масштаба, изменением парадигмы [подхода], последствия которого ощутимы еще и ныне. Тогда Анри Берр приветствовал ее появление как возвращение к «общим идеям»4 после [многих] лет тяжкого позитивизма: «Она вновь ввела философию в историю». Ныне мы, историки, сочли бы скорее, что социология обнаруживает, пожалуй, чрезмерный вкус к общим идеям и что более всего недостает ей как раз чувства истории. Если существует историческая экономика, то исторической социологии еще нет5. И причины такого ее отсутствия слишком уж очевидны.
Прежде всего, в противоположность экономике, которая некоторым образом есть наука, социологии плохо удается определить свой предмет. Что такое общество? Со времени ухода из жизни Жоржа Гурвича (1965 г.) этим вопросом больше даже не задаются, [хотя] и его определения были уже плохо приспособлены к тому, чтобы полностью удовлетворить историка. Его «глобальное общество» представляется как бы своего рода общей оболочкой социального, столь же тонкой, как стеклянный колпак, прозрачный и хрупкий. Для историка, тесно привязанного к конкретному, глобальное общество может быть лишь суммой живых реальностей, связанных или не связанных одни с другими. Не одно вместилище, но несколько вместилищ и несколько [видов] вмещаемого.
Именно в таком смысле я взял за правило, за неимением лучшего, говорить об обществе как о множестве множеств (ensemble des ensembles), как о полной сумме всех фактов, каких мы, как историки, касаемся в разных областях наших исследований. Это означает позаимствовать у математиков столь удобное понятие [множества], которого сами они опасаются, и, быть может, употребить очень уж большое слово ради того, чтобы подчеркнуть банальную истину, а именно: что все социально, не может не быть социальным. Но интерес дефиниции заключается в том, чтобы заранее наметить проблематику, дать правила для первичного наблюдения. Если такое наблюдение облегчается этой дефиницией в самом начале и в его развертывании, если затем появляется приемлемая классификация фактов, а вслед за этим — логический переход [к сущности проблемы], дефиниция полезна и оправданна. Но разве же термин «Множество множеств» не представляет полезного напоминания о том, что любая социальная реальность, наблюдаемая сама по себе, находится в рамках более высокого множества; что, будучи пучком переменных величин, она требует, она предполагает другие пучки переменных, еще более обширные? Жан-Франсуа Мелон, секретарь Лоу, уже в 1734 г. говорил: «Между частями общества существует столь тесная связь, что невозможно нанести удар по одной без того, чтобы он рикошетом не затронул остальные»6. Это все равно, что сегодня заявлять: «социальный процесс есть нераздельное целое»7 или «история бывает только всеобщей»8, если сослаться лишь на несколько формулировок среди сотен других9.
Разумеется, практически такую глобальность должно расщеплять на множества более ограниченные, более доступные наблюдению. Иначе — как управиться с этой огромной массой? «Своей классифицирующей дланью, — писал Й. Шумпетер, — исследователь искусственным образом извлекает экономические факты из [единого] великого потока общества». Другой исследователь по своему желанию извлечет либо политическую реальность, либо культурную… В своей поистине блестящей «Социальной истории Англии» Дж. М. Тревельян10 понимал под таким названием «историю народа, отделенную от политики», как если бы возможно было такое деление, которое отделило бы государство, реальность в первую голову социальную, от прочих сопутствующих ему реальностей. Но не существует историка, нет экономиста или социолога, который не проделывал бы такого рода разделения, хоть все они изначально искусственны — Марксово (базис, надстройка) в той же степени, что и трехчастное деление, на котором покоится существо моих предшествовавших объяснений. Речь всегда идет лишь о способах объяснения, все заключается в том, позволяют ли они успешно постигать важные проблемы.
К тому же разве не поступала таким образом всякая общественная наука, очерчивая и подразделяя свою область? Она сразу же разделяла реальное на части, руководствуясь духом систематизации, но также и по необходимости: кто из нас не специализирован в некотором роде с самого рождения, в силу своих способностей или своей склонности, для постижения того или иного сектора познания, а не какого-нибудь другого? Обе в принципе обобщающие общественные науки — социология и история — разделяются по многочисленным специализациям: социология труда, социология экономическая, политическая, социология познания и т. д., история политическая, экономическая, социальная, история искусства, идей, история науки, техники и т. д.
Таким образом, различать, как мы это делаем, внутри того большого множества, какое образует общество, несколько множеств, притом лучше всего известных, — это подразделение банальное. [Таковы], конечно, экономика на надлежащем месте; социальная иерархия, или социальные рамки (чтобы не сказать «общество», которое для меня есть множество множеств); политика; культура — каждое из этих множеств в свою очередь подразделяется на подмножества и далее в таком же роде., В такой схеме глобальная история (или, лучше сказать, глобализирующая, т. е. желающая стать всеобщей, стремящаяся к этому, но никогда не могущая быть таковой вполне) — это изучение по меньшей мере четырех «систем» самих по себе, затем в их отношениях, их зависимостях, их взаимном перекрытии, с многочисленными корреляциями и переменными величинами, присущими каждой группе, переменными, которыми не должно априорно жертвовать ради взаимопеременных (intervariables) и наоборот11.
Недостижимый идеал — представить все в едином плане и в едином движении. Метод, какой можно порекомендовать, заключается в том, чтобы, разделяя, сохранять в уме глобальное видение: оно непременно проявится в объяснении, будет воссоздавать единого, побудит не верить мнимой простоте общества, не пользоваться этими расхожими формулировками — общество сословное, общество классовое или общество потребления, — не вдумавшись заранее в общую оценку, которую они навязывают. И, следовательно, не верить в удобные тождества: купец = буржуа, или купцы = капиталистам, или же аристократы = земельным собственникам12; не говорить о буржуазии или о дворянстве так, как если бы слова эти безошибочно определяли хорошо очерченные множества, как если бы легко различимые границы разделяли либо категории, либо классы, тогда как перегородки эти «столь же текучи, как вода»13.
Больше того, важно не воображать априори, будто такой-то или такой-то сектор мог раз и навсегда обладать превосходством над [каким-то] другим или над всеми другими. Я, например, не верю в неоспоримое и постоянное превосходство политической истории, в священный приоритет государства. В зависимости от обстоятельств государство могло определять почти все или не вызывать почти никаких последствий. Поль Адан в рукописи своей «Истории Франции» утверждает, будто из моей книги о Средиземноморье явствует подавляющее превосходство политической роли Филиппа II. Не накладывает ли исследователь таким способом свое видение на сложную картину? На самом же деле секторы, группы, системы не переставали вести игру друг с другом в остававшейся подвижной иерархии, внутри глобального общества, которое более или менее плотно их охватывало, но никогда не предоставляло им полной свободы.
В Европе, где все видно лучше, чем в иных местах, в той Европе, что вырвалась вперед всего мира, быстро развивавшаяся экономика довольно часто начиная с XI или XII в. и еще более определенно — начиная с XVI в. опережала другие секторы. Она заставляла эти секторы определяться в зависимости от нее, и нет никакого сомнения, что именно это утверждавшееся первенство оказалось одной из основ ранней современности небольшого континента. Но напрасно было бы думать, что до этих столетий экономического старта экономика почти ничего не значила и что никто не смог бы написать, как тот французский памфлетист 1622 г., что-де «всякий город, республика или королевство существуют главным образом зерном, вином, мясом и лесом»14. Было бы напрасно также думать, будто перед лицом нараставшей мощи экономики, чреватой многочисленными революционными переменами, прочие секторы, все общество в целом не играли своей роли, порой (хотя и редко) ускоряя развитие, а чаще чиня препоны, оказывая противодействие, тормозя, и это тянулось на протяжении веков. Любое общество пронизывали противодействующие потоки, оно щетинилось препятствиями, упорными пережитками, перекрывавшими дороги, долговременными структурами, чье постоянство представляет на взгляд историка бросающуюся в глаза характеристику. Эти исторические структуры видимы, различимы, в определенном смысле измеримы: мерою служит их продолжительное существование.