Франсуа Фурке, говоря в [своей] небольшой полемической и конструктивной книжке иным языком15, сводит эти столкновения к конфликту между «желанием» и «возможностью». С одной стороны — индивид, руководимый не своими потребностями, но желаниями, подобно движущейся массе, заряженной электричеством; с другой — репрессивный аппарат власти, какова бы ни была эта власть, который поддерживает порядок во имя равновесия и эффективности общества. Вместе с Марксом я полагаю, что потребности служат одним объяснением, а вместе с Фурке — что желания суть не менее широкое объяснение (но разве могут желания не включать потребности?), что аппарат власти политической и ничуть не менее экономической [тоже] объяснение. Но это ведь не единственные социальные константы; есть и другие.
И именно в этом множестве конфликтовавших сил рождался экономический напор, со средних веков до XVIII в. увлекавший за собой капитализм, продвижение которого было более или менее медленным в зависимости от страны и очень разным. И как раз сопротивление, препятствия, какие он встречал на своем пути, и окажутся на первом плане в наших объяснениях на последующих страницах.
СОЦИАЛЬНЫЕ ИЕРАРХИИ
В единственном ли, во множественном ли числе, но [словосочетание] социальная иерархия в конечном счете обозначает банальное, но важнейшее содержание слова общество, возведенное здесь ради удобства нашего изложения в самый высокий ранг. Я бы предпочел говорить об иерархиях, а не о социальных стратах, категориях, или даже классах. Хотя всякое общество определенного размера имеет свои страты, свои категории, даже свои касты16 и свои классы, последние в объективированном виде или нет, т. е. ощущаемые сознанием или нет, с их извечной классовой борьбой. [И так] все общества17. И значит, на сей раз я не согласен с Жоржем Гурвичем, когда он утверждает, будто классовая борьба предполагает как непременное условие ясное осознание этой борьбы и противоречий, каковое осознание, если ему в том поверить, будто бы не существовало в доиндустриальном обществе18. Но ведь в изобилии имеются доказательства противоположного. И несомненно, был прав Ален Турэн, когда писал: «Любое общество, часть продукта которого изымается из потребления и накопляется», таит в себе «классовый конфликт»19. Иначе говоря, все общества.
Но вернемся к слову, которое мы предпочитаем, — к слову иерархия. Оно само собою, без особых затруднений приложимо ко всей истории обществ с высокой плотностью населения: ни одно из таких обществ не развивалось по горизонтали, как общество равных. Все [они] откровенно иерархизированы. Отсюда и удивление португальских первооткрывателей, когда к 1446 г. на атлантическом побережье Сахары на широте мыса Кабу-ду-Рескати и в иных местах они вступили в контакт с крохотными берберскими племенами, при случае продававшими черных невольников и золотой песок: «У них не было короля!»20. Однако же, если присмотреться поближе, то они образовывали кланы, кланы имели своих предводителей. Первобытные народы Тайваня (Формозы) около 1630 г. удивляли голландцев не меньше: «У них нет ни короля, ни государя. Они постоянно воюют, т. е. одна деревня с другой»21. Но ведь деревни — это группирование, это корпорация. Даже общества утопистов, воображавшиеся как реальные общества наоборот, обычно оставались иерархизироваиными. Даже сообщество греческих богов на Олимпе было иерархическим. Вывод: не существует общества без каркаса, без структуры.
Наши нынешние общества, какова бы ни была их политическая система, пожалуй, не более эгалитарны, чем общества былых времен. [Но] по крайней мере яростно оспаривавшаяся привилегия потеряла здесь некоторую часть своего наивного простодушия. Вчера же, напротив, в сословных обществах сохранять свой ранг было формой достоинства, своего рода добродетелью. Был смешон и подлежал осуждению лишь тот, кто
Суд Королевской скамьи при Генрихе VI: судьи, секретари суда, а внизу — осужденные. Иллюстрация из английской рукописи XV в. Библиотека Иннер Темпл. Фотография библиотеки.
выставлял напоказ знаки не своего социального ранга. Взгляните, что предлагал один из прожектеров первых лет XVIII в. против вредоносности деклассирования и роскоши, расточительницы сбережений: пусть король Франции пожалует принцам, герцогам, титулованным особам и их супругам голубую ленту, «как та, что носят командоры Мальтийского ордена и ордена св. Лазаря»; прочим дворянам — красную ленту; пусть все офицеры, сержанты, солдаты всегда носят униформу; пусть ливрея будет обязательна для слуг, включая камердинеров и дворецких, «но чтобы не могли они нашивать на поля шляп ни галуны, ни какое бы то ни было золото либо серебро». Не будет ли это идеальным решением, которое, упразднив затраты на пышность, «сделало бы для мелкого люда невозможным смешиваться с великими [мира сего]»22?
Обычно тем, что мешало такому смешению, было просто разделение между богатством, роскошью, с одной стороны, и нищетой — с другой, между властью, авторитетом, с одной стороны, и повиновением — с другой. «Одна часть человечества, — гласит итальянский текст 1776 г., — подвергается столь грубому обращению, что впору умереть, ради того чтобы другая часть обжиралась так, что впору лопнуть».
МНОЖЕСТВЕННОСТЬ ОБЩЕСТВ
Иерархический порядок никогда не бывает простым, любое общество — это разнообразие, множественность; оно делится наперекор самому себе, и это разделение есть, вероятно, самое его существо.
Возьмем пример: так называемое «феодальное» общество, изначально присущий которому плюрализм пришлось-таки признать и объяснять марксистским и «марксиствующим» историкам и экономистам, изо всех сил старающимся определить это общество23. Могу ли я сразу же и до того, как двигаться далее, сказать, что я испытываю к столь часто употребляемому слову феодализм такую же аллергию, какую испытывали Марк Блок или Люсьен Февр? Этот неологизм24, ведущий свое происхождение из вульгарной латыни (feodum — феод), для них, как и для меня, относится лишь к ленному владению и к тому, что от него зависит, — и ничего более. Помещать все общество Европы с XI по XV в. под этой вокабулой не более логично, чем обозначать словом капитализм всю совокупность этого же общества между XVI и XX вв. Но оставим этот спор. Согласимся даже, что так называемое феодальное общество — еще одна расхожая формула — могло бы обозначать большой этап социальной истории Европы, что [вполне] законно использовать это выражение как удобную этикетку там, где мы с таким же успехом могли бы говорить о Европе А, обозначая как Европу В следующий этап [ее истории]. Во всяком случае, между А и В с появлением того, что два знаменитых историка назвали «подлинным Возрождением» (между X и XIII вв.)25, обозначится сочленение.
Лучшим описанием так называемого феодального общества остается, на мой взгляд, краткая сводка Жоржа Гурвича (конечно, чересчур поспешная и категоричная)26, которая, будучи задумана после внимательного прочтения чудесной книги Марка Блока27, своеобразно развивает ее выводы. Это «феодальное» общество, сформированное веками «выпадения в осадок», разрушения, вызревания, было [формой] сосуществования по меньшей мере пяти «обществ», пяти разных иерархий. Самым древним, располагавшимся у основания и пришедшим в расстройство, было общество сеньериальное, чьи [истоки] теряются во мраке веков, которое группировало в небольшие свои ячейки сеньеров и ближайших к ним крестьян. Менее древним, и однако же простиравшим свои корни очень далеко, до самой Римской империи, а духовные свои корни — еще глубже, было общество теократическое, которое с помощью силы и упорства строила римская церковь, ибо ей требовалось не только завоевать, но и удержать своих верных адептов, а значит, без конца заново завладевать ими. Значительная часть прибавочного продукта ранней Европы шла на содержание этого громадного и обширного предприятия: соборы, церкви, монастыри, церковные ренты. Что это было — вложение капитала или растранжиривание его? Третья система: вокруг территориального государства организовывалось более молодое общество, выраставшее среди других и искавшее в них опору. Государство потерпело крушение во времена последних Каролингов, но, как часто бывает, крушение не было тотальным. Четвертый субсектор: феодальный строй в точном значении слова, прочная надстройка, стремившаяся к вершине [социальной структуры] по пустотам, сохранявшимся благодаря ослаблению государства, надстройка, объединявшая сеньеров в длинную иерархическую цепочку и пытавшаяся посредством такой иерархии все удержать, всем управлять. Но церковь не будет целиком захвачена ячейками системы, государство в один прекрасный день разорвет эту сеть; а что касается крестьянина, то он будет зачастую жить в стороне от этой ажитации наверху. Наконец, пятая и последняя система, с нашей точки зрения, важнейшая из всех — города. Они выросли или появились заново начиная с X–XI вв. [Города] — особые государства, особые общества, особые цивилизации, особые экономики. Города были детищем далекого прошлого: в них зачастую оживал Рим. Но были они и детищем настоящего времени, которое обеспечивало им расцвет. Они были также новыми творениями: в первую голову результатом колоссального разделения труда — между деревней, с одной стороны, и городом, с другой, результатом долго сохранявшейся благоприятной конъюнктуры, возрождавшейся торговли, вновь появившейся монеты. Благодаря монете, великому множителю, возникал как бы электрический ток, который от Византии и стран ислама через безбрежное пространство Средиземного моря оказывался подключен к Западу. Когда же впоследствии все море станет христианским, наступят новый подъем и потрясение всей прежней Европы.
Итак, в целом — несколько обществ, которые сосуществовали, которые худо ли, хорошо ли опирались друг на друга. То была не одна система, но несколько систем, не одна иерархия, но несколько иерархий, не одно сословие, но сословия, не один способ производства, но несколько, не одна культура, но несколько культур, [само] сознаний, языков, образов жизни. Все слова надлежит поставить во множественном числе.
Жорж Гурвич, не заблуждавшийся на этот счет, несколько поспешно заключил, что пять обществ, о которых идет речь и на которые разделялась вся совокупность феодального общества, были антиномичны, чужды друг другу; что выйти из [какого-то] одного из них означало выйти в пустоту, в безнадежность. На самом деле общества эти жили совместно, они перемешивались, предполагали определенную связность. Города-государства брали своих людей у тех сеньериальных земель и деревень, что их окружали, присоединяя к себе не одних только крестьян, но также и сеньеров, или, лучше сказать, группы сеньеров, рождавшиеся в деревенской местности и остававшиеся, обосновываясь в городе, прочными кланами, связанными нерушимыми узами28. Находившееся в [самом] центре церкви папство с XIII в. обращалось к сиенским банкирам, поручая им сбор налогов, которые оно взимало с христианства. Английская королевская власть в лице Эдуарда I обращалась к кредиторам в Лукке, а затем во Флоренции. Сеньеры очень быстро оказались продавцами зерна и скота, правда нужно было, чтобы купцы их покупали. Что же до городов, то известно, что они были прототипом нового времени и послужили моделью при рождении современного государства и национальной экономики; что в ущерб прочим обществам они оставались по преимуществу местами накопления и богатства.
С учетом всего сказанного любое общество, или субобщество, или социальная группа, начиная с семьи, имели свою собственную иерархию: церковь так же, как и территориальное государство; торговый город с его патрициатом так же, как феодальное общество, которое в общем было всего лишь иерархической [структурой], как и сеньериальный режим с сеньером по одну сторону и крестьянином по другую. Разве внутренне взаимосвязанное глобальное общество не представляет иерархии, которой удалось навязать себя всей совокупности, не обязательно уничтожая других?
Не беда, что среди всех этих обществ, которые делят между собой общество глобальное, всегда бывали одно или несколько [таких], которые, стремясь навязать себя прочим, подготавливали изменение совокупности — изменение, всегда намечавшееся очень медленно, затем утверждавшееся, пока не происходила позднее новая трансформация, на сей раз направленная против [прежде] победоносной или победоносных трансформаций. Такой плюрализм оказывался важнейшим фактором движения в такой же мере, как и сопротивления движению. Перед лицом констатации этого любая эволюционная схема, даже марксова, становится более ясной.
БРОСИМ ВЗГЛЯД ПО ВЕРТИКАЛИ: ОГРАНИЧЕННОЕ ЧИСЛО ПРИВИЛЕГИРОВАННЫХ
Тем не менее, если на [всю] совокупность общества взглянуть сверху, то сначала бросаются в глаза не эти субкатегории, но, конечно, изначально существовавшее неравенство, разделявшее массу сверху донизу в соответствии с размерами богатства и власти. Всякое наблюдение вскрывает это внутреннее неравенство, которое было постоянным законом [всех] обществ. Как признают социологи, это структурный закон, не знающий исключений. Но как же его объяснить, этот закон?
Что мы сразу же видим на вершине пирамиды, так это горстку привилегированных. Обычно к этой крохотной группке стекается все: им принадлежат власть, богатство, значительная доля прибавочного продукта; за ними — право управлять, руководить, направлять, принимать решения, обеспечивать процесс капиталовложений и, следовательно, производства. Обращение богатств и услуг, денежный поток замыкаются на них. Ниже их находилось многоэтажное множество агентов экономики, тружеников всяких рангов, масса управляемых. А ниже всех — огромное скопление социальных отбросов: мир безработных.
Разумеется, карты из социальной колоды раздавались не раз и навсегда, но «пересдачи» бывали редки и всегда скупы. Люди могли яростно рваться вверх по лестнице социальной иерархии, на это порой требовалось несколько поколений, а добравшись туда, они не могли удержаться без борьбы. Эта социальная война существует постоянно с тех пор, как существуют живые общества с их шкалой почестей и с их ограниченным доступом к власти. Значит, мы наперед знаем, что по-настоящему несущественно, кто именно — государство, дворянство, буржуазия, капитализм или же культура — тем или иным способом захватит ключевые позиции в обществе. Именно на этой высоте управляли, распоряжались, судили, наставляли, накапливали богатства и даже мыслили; именно здесь создавалась и воссоздавалась блистательная культура.
Удивительно то, что привилегированные всегда бывали столь малочисленны. Удивительно, потому что существовало социальное продвижение, потому что эта крохотная группа зависела от прибавочного продукта, который предоставлял в их распоряжение труд непривилегированных, и с увеличением этого прибавочного продукта горстка людей наверху должна была бы разрастись [в числе]. Но ведь этого почти не происходило, что сегодня, что в прошлом. Согласно лозунгу Народного фронта, Франция 1936 г. вся целиком зависела от «200 семейств», сравнительно малозаметных, но всемогущих; этот политический лозунг легко вызывал улыбку. Но веком раньше Адольф Тьер писал, не впадая в эмоции: «…в таком государстве, как Франция, известно, что [на] двенадцать миллионов семейств…существует самое большее две или три сотни семей, обладающих богатством»29. А еще столетием раньше столь же убежденный сторонник существующего социального порядка, как и Тьер, Жан-Франсуа Мелон30 объяснял, что «роскошь нации ограничена тысячью человек в сравнении с двадцатью миллионами других, кои не менее счастливы, чем они…когда, — добавлял он, — добрая полиция заставляет их спокойно наслаждаться плодами своих трудов».
Так ли уж отличаются от этого наши нынешние демократии? По крайней мере известна книга Ч. Р. Миллса31 о «Властвующей элите» и элите богатства, которая подчеркивает удивительную узость той группы, от которой зависит любое решение, важное для всех нынешних Соединенных Штатов. Там национальная элита тоже состоит из нескольких господствующих семейств, и династии эти мало меняются с годами. С необходимыми поправками, таков был уже язык Клаудио Толомеи, сиенского писателя, в послании Габриэле Чезано от 21 января 1531 г.32 «В любой республике, даже великой, — писал он, — в любом государстве, даже народном, редко бывает, чтобы к командным должностям поднималось более пятидесяти граждан. Ни в Афинах или Риме, ни в Венеции или Лукке граждане, управляющие государством, не были многочисленны, хоть сии земли и управляются как республики» ("…benché si reggano queste terre sotto nome di república"). В общем, не существовало ли коварного закона очень малого числа, каким бы ни были рассматриваемые общество или эпоха в том или другом регионе мира? Закона, поистине вызывающего раздражение, ибо мы плохо различаем его причины. Однако же это реальность, которая непрестанно дерзко предстает перед нами. Спорить бесполезно: все свидетельства сходятся.
В Венеции перед [эпидемией] чумы в 1575 г. нобили (Nobili) составляли самое большее 10 тыс. человек — мужчин, женщин и детей, — самая высокая цифра в венецианской истории. То есть 5 % процентов общего населения (Венеция и прочие территории республики, Dogado), насчитывавшего около 200 тыс. жителей33. К тому же из этой малости следует еще исключить обедневших дворян, зачастую доведенных до своего рода официального нищенства, которые, будучи выброшены в скромный квартал Сан-Барнаба, именовались ироническим прозвищем «барнаботти» (Barnabotti). И даже после такого изъятия остальная часть патрициев включала не только богатых негоциантов. После чумы 1630 г. число этих последних сократилось настолько,
Пышно и церемонно обставлен выход жены лорд-мэра Лондона. Зарисовка из альбома Георга Хольцшуэра, который посетил Англию между 1621 и 1625 гг. Фототека издательства А. Колэн.
что мы видим всего лишь 14 или 15 человек, способных занимать высшие государственные должности34. В Генуе, которую считают столь типично капиталистической, согласно одному донесению 1684 г., дворянство, державшее в своих руках республику в силу своих титулов и в не меньшей степени — своих денег, составляло самое большее 700 человек (без учета семьи) на примерно 80 тыс. жителей35.
Нюрнбергские патриции танцуют в большом зале Ратуши. Тесноты не наблюдается! Нюрнберг, Городская библиотека. Фото А. Шмидта.
И эти венецианские и генуэзские проценты принадлежали еще к числу самых высоких. В Нюрнберге36 власть с XIV в. находилась в руках малочисленной аристократии (43 патрицианские фамилии, утвержденные законом), т. е. 150–200 человек на 20 тыс. жителей города плюс 20 тыс. в его округе. Эти семейства обладали исключительным правом назначать представителей во Внутренний совет, а он избирал Семерых старейшин (фактически решавших все, правивших, распоряжавшихся и вершивших суд, ни перед кем не отчитываясь) из состава нескольких старинных исторических фамилий, зачастую очень богатых, известных уже в XIII в. Такая привилегия и объясняет то, что в нюрнбергских погодных записях без конца встречаются одни и те же имена. Город чудесным образом не пострадает, пройдя через бесконечные смуты в Германии XIV–XV вв.
В 1525 г. Господа старейшины (Herren Älteren) решительно возьмут курс на Реформацию — и этим все будет сказано раз и навсегда. В Лондоне в 1603 г., в конце царствования Елизаветы, все дела находились во власти менее чем 200 крупных купцов37. В Нидерландах в XVII в. правившая аристократия — регенты городов и провинциальные власти — насчитывала 10 тыс. человек при населении 2 млн. человек38. В Лионе, городе особом из-за его вольностей и его богатства, иронические упреки клира городским советникам (8 ноября 1558 г.) были недвусмысленны: «Вы, господа советники [фактически хозяева городского управления], кои почти все купцы… В городе нет и тридцати особ, кои могли бы надеяться на то, чтобы стать советниками»39. Такая же ограниченная группа была в XVI в. и в Антверпене — группа городских «сенаторов», англичане называли их «лордами»40. В Севилье, по словам одного французского купца, в 1702 г. «консульский суд состоит из 4 или 5 частных лиц, кои направляют коммерцию в соответствии со своими частными целями» и которые одни только и обогащаются в ущерб другим негоциантам. Памятная записка от 1704 г. без колебания говорит об «ужасающих беззакониях севильских консулов»41. В 1749 г. в Ле-Мане производство и торговля шерстяной кисеей, создававшие богатство города, находились во власти восьми или девяти негоциантов, «господ Кюро, Верона, Дегранжа, Монтару, Гарнье, Нуэ, Фреара и Бодье»42. В конце Старого порядка Дюнкерк, разбогатевший благодаря своему положению порто-франко, был городом с населением немногим более 20 тыс. человек, находившимся в руках денежной аристократии, которую ни в коей мере не соблазняло затеряться в рядах дворянства, к тому же не представленного внутри города (intra muros). И в самом деле, к чему добиваться для себя дворянского достоинства, когда живешь в вольном городе, где всякий обладает огромной привилегией не платить ни талью*EA, ни габель, ни гербовый сбор? Узкий круг дюнкеркской буржуазии образовал замкнутую касту с «настоящими династиями: Фоконье, Трекса, Коффэн, Лермит, Спэн»43. Те же реальности существовали в Марселе. По словам А. Шабо44, «на протяжении 150 лет [до 1789 г.]… должности эшевенов удерживали несколько, самое большее десяток, семейств, из которых многочисленные женитьбы и замужества, крестничества вскоре сделали всего лишь одно». Посчитаем вместе с Ш. Каррьером марсельских негоциантов в XVIII в.: «Даже менее 1 % населения… меньшинство ничтожное, но обладающее богатством и господствующее над всей жизнедеятельностью города, поскольку оно сохраняет за собой управление им»45. Во Флоренции «обладателей привилегий» (benefiziati) было 3 тыс. или более того в XV в.; к 1760 г. их было всего 800—1000 человек, так что членам лотарингской ветви Габсбургов, сделавшимся в 1737 г. после угасания [рода] Медичи великими герцогами Тосканскими, пришлось создавать новых дворян46. В середине XVIII в. такой небольшой и вполне ординарный город, как Пьяченца (30 тыс. жителей), насчитывал 250–300 дворянских семейств, т. е. от 1250 до 1500 привилегированных (мужчин, женщин и детей), т. е. 4–5 % населения. Но такой процент, будучи относительно высоким, включал дворян всякого рода и состояния. А так как городское дворянство было в этой сельской местности единственным богатым классом, то следовало бы прибавить к населению Пьяченцы 170 тыс. крестьян ее деревенской округи. При такой общей численности [жителей] в 200 тыс. человек процент упал бы ниже 1 %47.
Не будем считать данный случай результатом, отклоняющимся от нормы: для XVIII в. оценка для всей Ломбардии исчисляет в 1 % долю дворянства по отношению ко всему населению городов и деревень, и это небольшое число привилегированных владело примерно половиной земельной собственности48. Более локальный случай — округа Кремоны: к 1626 г. из 1600 тыс. пертик (pertiche) земли «всего 18 феодальных семейств владели 833 тыс.», т. е. более чем половиной49.
Расчеты в масштабах территориального государства говорят сходным языком. В своих оценках, в целом подтверждаемых историческими исследованиями, Грегори Кинг (1688 г.)50 учел в Англии примерно 36 тыс. семей, чей годовой доход превышал 200 фунтов (тогда как в Англии насчитывалось около 1400 тыс. семей — цифру эту я округляю), т. е. [их] доля составляла что-нибудь около 2,6 %. И чтобы выйти на этот уровень, пришлось свалить в кучу лордов, баронетов, сквайров, джентльменов, королевских «служащих», крупных купцов плюс 10 тыс. юристов, для которых тогда создалась благоприятная обстановка. Возможно также, что и критерий — более 200 фунтов — чрезмерно расширяет этот головной отряд, где существовали значительные неравенства, ибо самые крупные доходы, доходы крупных земельных собственников, оценивались в среднем в 2800 фунтов в год. Цифры, которые Мэсси51 давал в 1760 г., при вступлении на престол Георга III, указывают на новое перераспределение
Польские дворяне и купцы во время деловых переговоров в Гданьске (Данциг). Заставка XVII в. иллюстрирующая атлас И.-Б. Хамана. Фото Александры Скаржиньской.
богатств, когда купеческий класс получил преимущество над классом землевладельцев. Но ежели мы хотим подсчитать действительно богачей, [лиц] действительно могущественных в политическом и социальном смыслах, тогда, по словам экспертов, во всем королевстве [их] будет не более 150 семейств, т. е. 600–700 человек52. Во Франции около этого же времени старинное дворянство составляло 80 тыс. человек, а дворянство в целом 300 тыс., т. е. от 1 до 1,5 % французов53. Что касается буржуазии, то как ее отличить? Лучше известно, чем она не была, нежели то, чем она была, а цифры отсутствуют. В целом, как рискнул [предположить] Пьер Леон, 8,4 % общей численности [населения], но сколько было среди них крупных буржуа? Единственная величина, заслуживающая доверия, относится к бретонскому дворянству (2 %), но Бретань с ее 40 тыс. дворян, как известно, очень превышала среднюю цифру по королевству54.
Чтобы получить более высокий процент, установленный с определенной достоверностью, следует обратиться к Польше55,
Дворяне в Венеции
Характерный пример: любая практически замкнутая аристократия уменьшается в числе. В Венеции приток новых дворянских семейств был недостаточен. Легкое повышение численности после 1680 г., возможно, было связано с улучшением жизненных условий? По данным таблицы, приводимой Жаном Жоржеленом (Georgelin J. Venise au siècle des Lumières. 1978, p. 653), который воспроизводит цифры Джеймса Дэвиса (Davis J. The Decline of the Venetian Nobility as a Ruling Class. 1962, p. 137).
где дворянство составляло от 8 до 10 % общей численности населения, и «этот процент был самым высоким в Европе». Но не все эти польские дворяне были магнатами, имелось множество очень бедных [шляхтичей], иные просто были бродягами, «чей жизненный уровень почти не отличался от жизненного уровня крестьян». Богатый же купеческий класс был незначителен. Так что и там, как и в других местах, привилегированный слой, по-настоящему что-то значивший, составлял крохотную часть численности населения.
Относительно еще более малочисленны были некоторые тесно сплоченные меньшинства: дворяне, служившие Петру Великому, китайские мандарины, японские даймё*EB, раджи и эмиры могольской Индии56, или же та горстка солдат и моряков, авантюристов, что господствовали над примитивным населением алжирского наместничества и терроризировали его, или же тонкий слой не всегда богатых [земельных] собственников, который любой ценой утверждался в безбрежной Испанской Америке. Удельный вес крупных купцов в этих разных странах очень сильно варьировал, но в количественном отношении они оставались немногочисленными. Заключим вслед за Вольтером: небольшое число в хорошо организованной стране «заставляет работать большое число, содержится им и им правит».
Но правомерно ли это заключение? Оно означает самое большее еще раз констатировать факт — и без полного его понимания. Затронуть последствия «концентрации» [власти и богатства], столь заметные в экономической и иных областях, означает расширить и сместить проблему. В самом деле, как объяснить саму эту концентрацию? Однако же историки сосредоточили все внимание на самих этих социальных верхах. Они, таким образом, «пошли самым легким путем», как сказал Шарль Каррьер57. Это не столь уж справедливо, в конечном счете, коль скоро ограниченное число привилегированных представляется проблемой, не поддающейся легкому решению. Как оно сохранялось, даже пройдя через революции? Как оно удерживало в [должном] почтении к себе огромную массу, развитие которой шло под ним? Почему в той борьбе, какую государство порой вело против привилегированных, они никогда не проигрывали полностью и окончательно? Может быть, не так уж не прав был в конце концов Макс Вебер, когда, отказываясь поддаться гипнозу глубин общества, он настаивал на важности «политической оценки господствующих и возвышающихся классов»58. Разве природа элиты общества (по кровным узам или же по размерам денежных [богатств]) не была тем, что определяло какое-нибудь общество прошлого с самого начала?
СОЦИАЛЬНАЯ МОБИЛЬНОСТЬ
Восходящие классы, смены [их] на вершине, социальная мобильность — эти проблемы буржуазии или буржуазий и так называемых средних классов, хоть и считаются классическими, не намного яснее, чем предшествующие. Перестройка и воспроизводство элит происходит путем движений и перемещений обычно столь медленных и столь трудно ощутимых, что они ускользают от измерения и даже от точного наблюдения. И уж тем более не поддаются сколько-нибудь безапелляционному объяснению. Лоуренс Стоун59 полагает, что конъюнктуры с тенденцией к повышению ускоряли социальное возвышение, и это вероятно. В таком же смысле, но в еще более общем плане Герман Келленбенц заметил60, что в торговых приморских городах, там, где экономическая жизнь развивалась и продвигалась вперед более быстро, чем в других местах, социальная мобильность проявлялась легче, нежели во внутренних городах [материка]. Так вновь обнаруживается почти классическая противоположность между морскими побережьями и толщей континента. В Любеке, в Бремене или в Гамбурге социальные различия были меньшими, чем в реакционном городе Нюрнберге.
Ho разве не обнаруживаем мы такую же «текучесть» в Марселе, даже в Бордо? И наоборот, экономический упадок закрыл бы ворота [социальному] продвижению, укрепил бы социальный статус-кво. Питер Ласлетт61 охотно заявил бы, что понижение социального статуса, обратная мобильность не переставали преобладать в доиндустриальной Англии, — и в таком общем плане он не одинок в своем мнении62. Тогда, если бы можно было подвести баланс прибытий и убытий на вершине любого общества, не понималась ли бы современность скорее как концентрация богатства и власти, чем как их расширение? Во Флоренции, в Венеции, в Генуе довольно точные цифры показывают, что привилегированные семейства постоянно сокращались в числе и что некоторые [из них] угасали. Точно так же в графстве Ольденбургском из 200 признанных в конце средних веков знатных фамилий к 1600 г. оставалось лишь 3063. Из-за биологического спада, который приводил к сокращению численности верхушки, наблюдались концентрации наследств и власти в немногих руках. Существовали, однако, критические пороги [такой концентрации], которые иной раз достигались — например, во Флоренции в 1737 г. [или], скажем, в Венеции в 1685, 1716, 1775 гг.64 Тогда требовалось любой ценой открывать ворота, соглашаться на прием в корпорацию новых семейств за деньги (per denaro), как говорили в Венеции65. Такого рода обстоятельства, ускоряя процесс убыли, убыстряли и необходимое заполнение, как если бы общество вновь обретало потребность заживлять свои раны и заполнять свои пустоты.
В определенных условиях наблюдение облегчается. Так было, когда Петр Великий перестраивал русское общество. Или, еще лучше, в Англии во время кризиса, развязанного войной Алой и Белой розы. Когда эта бойня пришла к концу, Генрих VII (1485–1509) и после него его сын Генрих VIII (1509–1547) имели пред собой всего лишь обломки старинной аристократии, которая с такой силой противилась монаршей власти. Ее пожрала гражданская война: в 1485 г. из 50 лордов оставалось в живых 29. Время военачальников (warlords) миновало. В смуте исчезли враждебные Тюдорам знатные семейства: Ла-Пули, Стэттфорды, Куртнэ… И тогда менее знатные дворяне, буржуа, скупившие земли, даже лица скромного или темного происхождения, любимцы королевской власти, заполнили эту социальную пустоту наверху, способствуя глубокому изменению «политической геологии» английских земель, как [тогда] говорили. Само по себе явление это было не новым, нов был единственно его размах. К 1540 г. утвердилась новая аристократия — еще новая, но уже респектабельная.
И еще до смерти Генриха VIII, а затем в бурные и эфемерные царствования Эдуарда VI (1547–1553) и Марии Тюдор (1553–1558) эта аристократия постепенно [привыкла] ни в чем себе не отказывать и вскоре стала противиться правительству. Ей благоприятствовали Реформация, продажа церковных земель и коронных имуществ, нараставшая активность парламента. Прикрываясь блеском царствования Елизаветы (1558–1603), сколь бы ярким ни был этот блеск на первый взгляд, аристократия укрепляла, расширяла свои преимущества и свои привилегии.
Не было ли знамением времени то, что королевская власть, которая вплоть до 1540 г. во множестве возводила пышные постройки, доказательства своей жизнеспособности, после этой даты приостанавливает [строительство]? Этот факт не ставит под сомнение конъюнктуру, поскольку роль строителя целиком переходит в это время к аристократии. К концу столетия повсюду в сельских местностях Англии множатся почти царские резиденции — Лонглит, Уоллатон, Уорксоп, Бёрли-хауз, Олденби66. Восхождение к власти этой знати сопутствовало становлению морского величия острова, росту сельскохозяйственных доходов и тому подъему, который Дж. Ю. Неф не без серьезных оснований именует первой промышленной революцией. С этого времени аристократии, чтобы наращивать или укреплять свои богатства, не так уж и нужна была королевская власть. И когда последняя в 1640 г. попробовала восстановить свою бесконтрольную власть, было слишком поздно. Знать и крупная буржуазия, которая вскоре сблизилась с нею, пройдут через трудные годы гражданской войны и достигнут процветания с реставрацией Карла II (1660–1685). «После новой смуты 1688–1689 гг… Английскую революцию (начавшуюся в 1640 г., а с определенной точки зрения даже раньше) можно считать завершившей свой цикл»67. Английский правящий класс преобразовался.
Укрупняющий [картину] пример Англии ясен, что не помешало ему вызывать немало яростных споров между историками68. И в других местах, по всей Европе буржуа одворянивались или выдавали своих дочерей замуж за дворян. Тем не менее, чтобы проследить колебания подобного процесса, понадобились бы дополнительные исследования, потребовалось бы с самого начала также допустить, что главная задача любого общества — воспроизводить себя в своей верхушке и, следовательно, задним числом признать воинствующую социологию Пьера Бурдьё69. И также с самого начала признать вслед за рассуждениями таких историков, как Дюпакье, Шоссинан-Ногаре, Жан Никола и, несомненно, некоторых других, что существуют социальные конъюнктуры, решающие по отношению ко всем [прочим]: имеются иерархия, порядок, которые непрестанно изнашиваются, затем в один прекрасный день начинают трещать. Тогда на вершину приходят новые индивиды, в девяти случаях из десяти для того, чтобы воспроизвести целиком, или почти целиком, прежнее состояние вещей. По мнению Жана Никола, в Савойе в правление Карла-Эммануила I (1580–1630) посреди бесчисленных бедствий, эпидемий чумы, нищеты, неурожаев, войн «новая аристократия, выросшая на деловых операциях, на крючкотворстве и на [административных] должностях, используя неустойчивую конъюнктуру, стремится занять место древнего феодального дворянства»70. Таким образом, новые богачи, новые привилегированные пролезают на место прежних; между тем как сильное потрясение, что опрокидывает некоторые прежние привилегии и делает возможным такое новое продвижение, влечет за собою у основания пирамиды серьезное ухудшение положения крестьянства. Ибо за все надо платить.
Замок Бёрли-хауз в Стамфорд-Барон, в Линкольншире, на реке Уэлленд, сооруженный Уильямом Сесилом в 1577–1585 гг. Одна из немногих сохранившихся (разумеется, в перестроенном виде) из большого числа резиденций, которые он приказал построить.
Фото Британской ассоциации путешествий (The British Travel Association).
КАК УЛОВИТЬ ПЕРЕМЕНУ?
Все это просто, без сомнения слишком просто. И протекает медленно, медленнее, чем полагают обычно. Разумеется, такого рода социальное движение почти не поддается измерению, но может быть, возможно уловить порядок величин, если попробовать в общих чертах (grosso modo) оценить число серьезных претендентов на социальное продвижение, т. е. самую богатую часть буржуазии, в соотношении с существующим дворянством или патрициатом. Историки привыкли несколько схематично различать высшую, среднюю и мелкую буржуазию. Нужно в кои-то веки поймать их на слове. В самом деле, для наших расчетов надлежит учитывать один лишь верхний слой, относительно которого можно принять, что он не достигал одной трети всей численности буржуазии. Когда, например, говорят, что французская буржуазия составляла в XVIII в. приблизительно 8 % всего населения страны, то верхний [ее] слой едва ли мог превышать 2 % [этого населения], т. е. он насчитывал бы, опять-таки в общем, с возможными отклонениями в ту или в другую сторону, то же самое число [людей], что и дворянство. Такое равенство — это просто предположение, но в случае Венеции, где полноправные граждане города (cittadini) были высшим слоем буржуазии, четко очерченным, часто богатым или по меньшей мере зажиточным, поставлявшим кадры правительственным канцеляриям Синьории (ибо должности покупались), даже выполнявшим начиная с 1586 г. такие высокие функции, как функции венецианских консулов за рубежом, а также занимавшимся коммерцией и промышленной деятельностью, — такие cittadini были численно равны с дворянством (nobili)71. Такое же равновесие наблюдалось и в довольно хорошо изученном и исчисленном «верхнем среднем» классе Нюрнберга около 1500 г.: численность патрициев и богатых купцов была равной72.
Вполне очевидно, что именно между патрициатом (или дворянством) и непосредственно к нему прилегающим снизу слоем богатых купцов и происходило социальное продвижение. В какой пропорции? А вот это трудно измерить, исключая несколько особых случаев. Поскольку господствующий слой уменьшался в числе лишь в долгосрочном плане и, значит, продолжительное время оставался на одном и том же уровне, социальное продвижение должно было бы самое большее только заполнять пустоты. По словам Германа Келленбенца73, именно это и происходило в Любеке в XVI в. Патрицианский класс — класс крупных негоциантов, насчитывавший от 150 до 200 семейств, в каждом поколении терял пятую часть своей численности, которая восполнялась примерно эквивалентным числом новых людей. Если мы примем, что поколение представляло два десятка лет, и возьмем для простоты цифру в 200 семейств, то в этом городе с 25 тыс. населения всего только две новые семьи переступали ежегодно порог господствующего класса, чтобы интегрироваться в группу, во сто крат более высокую [по статусу]. А так как эта группа сама включала разные уровни (на вершине реальную власть удерживали в руках 12 семейств), то можно ли вообразить, чтобы вновь прибывший стал ниспровергать правила той среды, в которую он входил? Будучи одинок, он более или менее быстро приспособится; над ним возьмут верх традиция и обычаи; он изменит образ жизни, даже костюм, а ежели понадобится, сменит и идеологию.
С учетом сказанного, коль все обстояло сложно, случалось также, что сам господствующий класс менял идеологию, ментальность, что он принимал или, казалось, принимал образ мышления новоприбывших или, вернее, тот, что предлагала ему социально-экономическая среда, что он отрекался от самого себя, по крайней мере внешне. Но такое самоотречение никогда не бывало простым или полным, и уж вовсе не обязательно катастрофическим для господствующего класса. Действительно, экономический подъем, что нес [на себе] новичков, никогда не оставлял безразличными людей, [уже] обретших свое место. Они тоже оказывались затронуты [им]. Альфонс Допш74 привлек внимание к ранним сатирам малого «Луцидариуса»*EC, который высмеивает тех сеньеров конца XIII в., что неспособны были содержать себя при дворе государя иначе как за счет продажи зерна, сыра, яиц, свиней, молока, за счет доходов от своих дойных коров, за счет своих урожаев. Так, стало быть, дворянство это обуржуазивалось с XIII в.? А впоследствии аристократия еще более станет на стезю предпринимательства. В Англии аристократия и джентри с конца XVI в. открыто принимали участие в новых акционерных обществах, которые вызывала к жизни внешняя торговля.75 Начавшееся движение более уже не остановится. В XVIII в. венгерское, немецкое, датское, польское, итальянское дворянство «меркантилизируется»76. Французское дворянство в правление Людовика XVI было даже охвачено настоящей страстью к деловым операциям. Именно оно, как утверждает историк, более всего рисковало, более всего спекулировало. В сравнении с ним буржуазия — осторожная, боязливая, предпочитающая ренту — играла жалкую роль77. Быть может, не стоит этому удивляться, ибо если французское дворянство только тогда ударилось в частное предпринимательство, то оно уже давно отважно спекулировало в другой сфере «крупных дел» — сфере королевских финансов и кредита (в качестве рантье).
В общем, если образ мышления на вершине иерархии тут или там «обуржуазивался», как это часто говорили, то происходило это не из-за новых членов, достигавших вершины — даже если в конце XVIII в. последних и было немного больше, чем обычно, — а скорее в силу [условий] эпохи, наметившейся во Франции промышленной революции. В самом деле, именно тогда высшее дворянство, «дворянство шпаги и дворянство мантии королевских и княжеских домов», участвовало «во всякого рода крупных прибыльных предприятиях, шла ли речь о трансатлантической торговле, о колониальных поселениях (habitations), о горных разработках77а. Это деловое дворянство впредь будет присутствовать во всех крупных центрах новой экономики: на копях Анзена и Кармо, на металлургических заводах Нидербронна и Ле-Крёзо, в крупных капиталистических товариществах, которые в те времена множились в числе и подталкивали вперед морскую торговлю. Так что ничего нет удивительного в том, что дворянство это, богатство которого оставалось огромным, изменяло свой дух, делалось иным, обуржуазивалось, как бы отрицая самое себя, становилось либеральным, желало ограничить королевскую власть, подготавливая революцию без ущерба и завихрений, аналогичную английскому перелому 1688 г. Несомненно, будущее уготовит ему горькие неожиданности. Но оставим это будущее. На протяжении лет, предшествовавших 1789 г., именно экономика, трансформируясь [сама], преобразовывала структуры и образ мышления французского общества. Так же как она это сделала гораздо раньше в Англии или в Голландии, и еще раньше — в торговых итальянских городах.
СИНХРОННОСТЬ СОЦИАЛЬНЫХ КОНЪЮНКТУР В ЕВРОПЕ
Кто будет удивляться тому, что экономика сохраняла свою роль в процессах социального продвижения? Что более удивительно, так это то, что, невзирая на явные разрывы [в уровнях] развития от страны к стране, социальная конъюнктура, как и заурядная конъюнктура экономическая, движение которой первая повторяет или выражает, обнаруживает тенденцию к синхронности по всей Европе.
Например, XVI в. в своем расцвете, скажем даже с 1470 по примерно 1580 г., был, на мой взгляд, по всей Европе периодом ускоренного социального продвижения, почти что биологического сдвига по своей стихийности. Буржуазия, вышедшая из торговли, в это время сама взбиралась на вершину тогдашнего общества. Оживление в экономике создавало, порой быстро, огромные купеческие состояния, и все врата социального продвижения были распахнуты настежь. Напротив, в последние годы этого столетия, с [началом] поворота вспять вековой тенденции или по крайней мере длительного периода между циклами [подъема], общества Европейского континента снова станут замыкаться. Во Франции, в Италии, в Испании все происходило так, как если бы после периода широкого обновления [состава] утвердившихся на вершине сеньериального общества лиц, после серии компенсировавших убыль [актов] возведения в дворянское звание двери, или лестница, социального продвижения закрылись вновь, и довольно плотно. То было истиной в Бургундии78, истиной в Риме, истиной в Испании, где в открывшиеся пустоты устремились городские советники-рехидоры (regidores). И столь же истинно было это в Неаполе, где «изготовили несколько герцогов и князей, без коих можно было бы обойтись»79.
Следовательно, процесс был всеобщим. И он был двойным: на протяжении этого долгого столетия часть дворянства исчезла и была сразу же замещена [другими], но, как только место оказалось занято, за вновь прибывшими захлопнулись двери. Так что разве не уместно проявить скептицизм, когда Пьер Губер объясняет Лигой и связанной с нею ожесточенной борьбой явный упадок французского дворянства, [притом что-де] «влияние экономических условий, в особенности условий конъюнктуры… [надлежит] отбросить»?80
Разумеется, я не исключаю ответственности самой Лиги и связанных с нею катастроф, которые, впрочем, определенным образом вписывались в конъюнктурный спад конца века и были формой этого спада. Было даже нормально, что схожая конъюнктура принимала в разных европейских обществах разные формы. Объяснение Жоржа Юппера (Huppert), к которому я еще вернусь, специфично для Франции, но от этого оно ничуть не меньше связано с экономическим подъемом нового класса, вышедшего непосредственно из разбогатевшего купечества. И то был всеобщий процесс. Социальная и экономическая конъюнктура в XVI в. была повсюду одна и та же, она была хозяйкой положения. Так же будет и в XVIII в., когда социальное продвижение по всей Европе вновь развернется в полную силу. В Испании сатирики высмеивали новых дворян, настолько многочисленных, что не найти было более ни одной речки, ни одной деревушки или поля, с которыми не был бы связан [какой-нибудь] дворянский титул81.
ТЕОРИЯ АНРИ ПИРЕННА
Теория Анри Пиренна относительно «Периодов социальной истории капитализма»82, и ныне сохранившая свое значение, выходит за пределы конъюнктурного объяснения. Она предлагает объяснение в виде регулярно действовавшего социального механизма, объяснение, которое могло бы быть верифицировано в рамках индивидуальной или скорее семейной деятельности.
Великий бельгийский историк, проявлявший внимание к доиндустриальному капитализму, признавая его существование в Европе еще до Возрождения, отмечал, что купеческие семейства сохранялись непродолжительное время: два, редко — три, поколения. После чего они оставляли это ремесло, чтобы занять, ежели все шло хорошо, менее рискованное и более почетное положение, чтобы купить должность или, еще чаще, сеньериальное владение, или и то и другое разом. Следовательно, заключает Пиренн, не было капиталистических династий: какая-нибудь эпоха располагает своими капиталистами, но в следующую эпоху это будут уже не те [люди]. Как только деловые люди пожинали плоды благоприятного для них сезона, они торопились унести ноги, заняв, если возможно, место в рядах дворянства. И не только из социальных амбиций, но и потому, что умонастроение, обеспечивавшее успех их отцам, делало их неспособными адаптироваться к предприятиям новых времен.
Эта точка зрения сделалась общепринятой, потому что ее подтверждают многие факты. Герман Келленбенц83, ссылаясь на города Северной Германии, показывает, как купеческие семейства, творческая сила этих городов, исчерпав себя к концу двух или трех поколений, переходят к спокойной жизни получателей ренты, предпочитая с этого времени своим конторам земельные имущества, которые позволяют им легко получать дворянские грамоты. Это именно так, особенно в затрагиваемый здесь период — в XVI и XVII вв. Я возражал бы единственно против выражения «творческая сила» и того образа предпринимателя, какой оно нам предлагает.
Во всяком случае, были ли купцы творческой силой или не были, но такие отступления и такие перемещения бывали во все времена. Уже в XV в. в Барселоне члены старинных купеческих династий в один прекрасный день «переходят в сословие (estament) благородных (honrats)», еще тогда, когда вкус к [образу] жизни рантье отнюдь не преобладал в барселонском обществе84. Еще более впечатляет та относительная быстрота, с какой исчезают в Южной Германии, словно проваливаясь в люк, «славные имена XVI в. — аугсбургские Фуггеры, Вельзеры, Хёхштеттеры, Паумгартнеры, Манлихи, Хауги, Герварты; или нюрнбергские Тухеры и Имхофы и множество прочих»85. Дж. Гекстер, говоря о том, что он именует «мифом о среднем классе в тюдоровской Англии»86, показал, что каждый историк рассматривает передвижение торговой буржуазии в [ряды] джентри и дворянства как явление, характерное для «его» эпохи, той, какую он изучает, тогда как явление, о котором идет речь, существовало во все времена. И Гекстер без труда это доказывает для самой Англии. Разве во Франции «Кольбер и Неккер не жаловались, с промежутком в одно столетие, на этот постоянный отток денежных людей в сторону спокойного положения земельного собственника и дворянина»?87 В XVIII в. в Руане купеческие фамилии исчезают — то ли попросту угасая, то ли оставляя коммерцию ради судейских должностей, как, например, Лежандры (которые пользовались здесь славой богатейшего купеческого семейства Европы), как, например, Плантрозы88… То же происходило и в Амстердаме. «Ежели сосчитать знаменитые [торговые] дома [города],— пишет один наблюдатель в 1778 г., — то нашлось бы весьма мало таких, чьи предки были бы негоциантами во времена революции [1566–1648 гг.]. Старинных домов более не существует: те, что ныне ведут самую крупную торговлю, суть новые фирмы, основанные и образованные совсем недавно. И именно таким-то образом коммерция постоянно переходит от одного дома к другому; ибо она естественным образом притягивается к самым деятельным и самым расчетливым из тех, кто ею занимается»89. Это [отдельные] примеры среди множества других. Тем не менее решает ли это проблему?
Если такие регулярные отходы торговых фирм на второй план в какой-то степени и были связаны с «износом» предпринимательского духа, то следует ли заключать, что конъюнктура была тут ни при чем? Более того, усматривать в этом явлении по преимуществу социальный аспект капитализма, который будто бы представляет всего лишь мгновение в жизни фамильной цепи, означает смешивать купца и капиталиста. Ведь если любой крупный купец — капиталист, то обратное отнюдь не обязательно справедливо. Капиталист мог быть лицом, предоставлявшим капиталы, хозяином мануфактуры, финансистом, банкиром, откупщиком, распорядителем государственных средств… Отсюда и возможность внутренних этапов: т. е. купец мог бы стать банкиром, банкир — выдвинуться в финансисты, те и другие — превратиться в получателей ренты с капитала и таким образом выжить на протяжении многих поколений [именно] в качестве капиталиста. Генуэзские купцы, которые становились еще до XVI в. банкирами и финансистами, невредимыми пережили последующие
Прощание во дворе голландского загородного дома. Картина Питера де Хоха (около 1675 г.). Фото Жиродона
столетия. Точно так же и в Амстердаме: следовало бы узнать по поводу тех семейств, что, по словам нашего очевидца 1778 г., не были более торговыми, чем они стали, не перебрались ли они в другую Отрасль капиталистической деятельности, как то было вероятно, принимая во внимание условия Голландии XVIII в. И даже когда какой-либо капитал действительно покидал торговлю ради земли или должности, то если бы удалось достаточно долго проследить его продвижение в пределах общества, можно было бы заметить, что он вовсе не окончательно оставил в силу самого этого факта (ipso facto) капиталистический кругооборот, что бывали возвраты к торговле, к банковскому делу, к участиям, к вложениям в движимость и недвижимость, даже в промышленность или горное дело, а иной раз и к странным авантюрам, пусть даже лишь при посредстве браков и приданых, «которые заставляли капитал обращаться»90. Разве же не удивительно увидеть спустя столетие после колоссального банкротства дома Барда некоторых из их прямых наследников среда компаньонов банка Медичи?91
Другая проблема: на уровне этапов капитализма, на котором вел наблюдения Анри Пиренн, большее значение, чем купеческое семейство, имеет (и сегодня еще) та группа, часть которой оно составляет, которая его поддерживает и в целом его питает. Если мы будем рассматривать не Фуггеров, но всех крупных аугсбургских купцов, их современников, не состояние Телюссонов и Неккеров, но фонды протестантского банка, то можно увидеть, что периодически происходила смена одной группы другой, но продолжительность каждого эпизода намного превышала два-три поколения, которые, по мнению Пиренна, были бы нормой, а главное — причины ухода и смены на сей раз бывали вполне конъюнктурными.
Единственное свидетельство тому (но оно важно!) — данные Г. Шоссинана-Ногаре о финансистах Лангедока, тех людях, что были одновременно предпринимателями, банкирами, арматорами, негоциантами, владельцами мануфактур и вдобавок финансистами и чиновниками финансового ведомства. Все они, или почти все, вышли из торговли, которую вели долгие годы с осмотрительностью и успехом. И все интегрировались в локальную систему деловых связей и породнившихся семейств, тесно державшихся друг друга92. Если мы понаблюдаем за ними в одном из диоцезов (административных единиц) Лангедока, то увидим, как сменяли одна другую три формации, различавшиеся по составу, по их деловым связям и семейным союзам. От одной формации к другой происходили разрыв и смена, обновление людей. Первая формация, которую можно обнаружить с 1520 по 1600 г., не пережила поворота конъюнктуры в конце XVI в.; вторая, с 1600 по 1670 г., просуществовала до поворотных лет, с 1660 по 1680 г.; наконец, третья продолжалась с 1670 по 1789 г., т. е. более столетия. Так что в общем это подтверждает интуитивную догадку Анри Пиренна, но ясно, что речь шла о коллективной эволюции, а не об индивидуальных судьбах; и о движениях довольно длительных.
Наконец, социальные этапы капитализма существуют лишь в том случае, если общество предлагает выбор: или лавка, или контора, или должность, или земля, или какое-то иное решение. А ведь общество может попросту сказать «нет» и перекрыть все пути. Взгляните на отклоняющийся от нормы, но знаменательный случай еврейских купцов и капиталистов: на Западе им не было дано выбора между деньгами, землей и должностью. Конечно же, мы не обязаны слепо верить в шесть веков существования еврейского банка семейства Норса93; но у него есть большие шансы установить абсолютный рекорд долгожительства. Купцы-банкиры Индии находились в аналогичном положении, будучи обречены своей кастовой принадлежностью заниматься исключительно деньгами. Точно так же в Японии был крайне затруднен доступ в [ряды] дворянства богатым купцам Осаки. Как следствие, они увязли в своей профессии. Зато, согласно последней книге Андре Реймона94, купеческие семейства Каира существовали еще менее продолжительное время, нежели длительность этапов, намечавшаяся Анри Пиренном: мусульманское общество словно пожирало своих капиталистов в юном возрасте. Не таким ли точно образом обстояло дело на протяжении первой фазы торгового успеха Лейпцига, в XVI–XVII вв.? Его богачи не всегда бывали таковыми в течение всей своей жизни, а их наследники буквально со всех ног устремлялись к сеньериальным имениям и к спокойной жизни, которую те сулили. Но разве же ответственность за это в начале подъема лежала не на скачкообразно развивавшейся мощной экономике и вовсе не так уж на обществе?
ВО ФРАНЦИИ: ДЖЕНТРИ ИЛИ ДВОРЯНСТВО МАНТИИ?
Любое общество в своей совокупности постоянно обретает свою сложность из самого своего долгожительства. Конечно, общество меняется, оно даже может целиком перемениться в [каком-то] одном из своих секторов; но оно упорно сохраняет свои главные выборы и структуры [и] на самом деле эволюционирует, оставаясь достаточно похожим на самое себя. Значит, если вы пытаетесь его понять, оно оказывается одновременно и тем, чем оно было, и тем, что оно есть, и тем, чем оно будет, оно предстает как бы накоплением в рамках длительной временной протяженности сменяющих друг друга постоянств и отклонений. Пример высшего французского общества XVI–XVII вв., как нельзя более усложненный, представляется в этой связи вполне доказательным тестом. Это самобытный случай, сам по себе объясняющий своеобычную судьбу, но содержащий также на свой лад и свидетельство о других обществах Европы. Помимо этого, он обладает тем преимуществом, что освещается во множестве исследований, которые успешно осмысливает заново превосходная книга Жоржа Юппера «Французские джентри» (“The French Gentry”)95.
Слово джентри для обозначения высшего слоя французской буржуазии, разбогатевшего на торговле, но через поколение или два покинувшего лавку или контору, в общем эмансипировавшегося от торговли и от ее «пятна», поддерживаемого в его богатстве и его благосостоянии эксплуатацией обширных земельных владений, постоянной торговлей деньгами, покупкой королевских должностей, которые включались в наследственное имущество осмотрительных, экономных и консервативных семейств — так вот, это слово джентри, конечно же не общепринятое, вызовет резкое неудовольствие всех историков — специалистов по французской действительности этих столетий. Но открытая дискуссия по этому поводу быстро показывает свою благотворность. В самом деле, она ставит необходимый предварительный вопрос: определение класса, группы или категории [лиц], медленно продвигающихся к дворянскому достоинству и к традиционному для последнего социальному успеху. Класса незаметного и сложного, ничего общего не имевшего ни с пышным придворным дворянством, ни с унизительной бедностью «дворянства сельского», класса, который в общем эволюционировал в направлении собственного представления о дворянском достоинстве и образе жизни, который был бы присущ [именно] ему. Такой класс или такая категория требуют в словаре историков такого слова или выражения, которые бы легко вычленили его из вереницы социальных форм, [существовавших] между [временем] Франциска I и началом царствования Людовика XIV. Если вы не желаете говорить джентри, то вы не можете сказать и «высшая буржуазия».
Слово буржуазия разделяет судьбу слова буржуа — то и другое, вне сомнения, были в употреблении с XII в. Буржуа — это привилегированный гражданин города. Но в зависимости от рассматриваемых областей и городов Франции слово это получает распространение лишь к концу XVI в. либо к концу XVII в.
Определенно всеобщим сделает его [употребление] век XVIII, а Революция обеспечит его успех. Вместо слова буржуа там, где мы бы его ожидали и где оно порой и появлялось, расхожим выражением долгое время было словосочетание «почтенный человек» (honorable homme). Словосочетание, имевшее ценность теста: оно безошибочно обозначало первую ступень социального продвижения, трудного перемещения, которое надлежало проделать от «состояния от сохи», крестьянского состояния, к так называемым свободным профессиям. Такими профессиями были прежде всего судейские должности, должности адвокатов, прокуроров, нотариусов. Среди тех и других многие практики получали подготовку у старшего по возрасту собрата, не проходя через университет, а среди тех, кто получал университетское образование, многие будут проходить курс лишь номинально. К таким почтенным профессиям принадлежали также врачи и хирурги-цирюльники, причем в числе этих последних редким явлением бывали «хирурги св. Косьмы*ED или носящие мантию», т. е. окончившие [медицинские] школы96. Прибавьте [сюда] аптекарей, которые, как и остальные, зачастую передавали свое занятие «внутри одного и того же семейства»97. Но в среду «почтенных людей» с полным правом помещали (хоть они и не занимались так называемыми свободными профессиями) купцов, понимая под этим преимущественно (но не исключительно) негоциантов. В Шатодёне существовала подчеркнутая разница, по крайней мере внешне, между купцом-буржуа (негоциантом) и купцом-ремесленником (лавочником)98.
Но одной лишь профессии не хватило бы для создания почтенности (honorabilité), требовалось также, чтобы привилегированное лицо обладало определенным богатством, пользовалось относительным благосостоянием, жило с достоинством, чтобы оно купило какие-то земли вокруг города и — непременное условие — чтобы оно жило в собственном доме (“pignon sur rue”). Обратите внимание, как эти три слова — “pignon sur rue” — еще и ныне звучат в наших ушах. Щипец крыши (pignon) «как и сейчас в церквах, — поясняет [словарь] Литтрэ, — создавал фасад дома», утверждал его полную законность…
Такова была по всей Франции, где бы ни повстречался с нею историк (даже в местечках, задним числом кажущихся нам заурядными), маленькая горстка почтенных людей, стоявшая выше массы ремесленников, мелких лавочников, окрестных важных шишек и крестьян. По нотариальным архивам возможно восстановить судьбу таких привилегированных первой ступени. Конечно, они ничего общего не имели с теми джентри, о которых идет речь. Для достижения этого уровня или для того, чтобы он сделался заметен, надо было подняться на дополнительную ступень, достигнуть уровня «благородных людей». Уточним, что «благородный человек» юридически не был дворянином, «благородным»; то было название, порожденное тщеславием и социальной реальностью. Даже если благородный человек владел сеньериями, даже если он «живет благородно, сиречь не занимаясь ни ремеслом, ни торговлею», он принадлежал не к «истинному дворянству», а к «дворянству почетному, не потомственному и несовершенному, каковое презрительно именуют городским дворянством и каковое в действительности есть скорее буржуазия»99. В противоположность этому, ежели в нотариальном акте наш «благородный человек» к тому же еще именуется и «оруженосцем» (écuyer), то у него есть все шансы быть признанным принадлежащим к дворянству.
Но эта принадлежность была фактом скорее социальным, нежели юридическим, фактом социальным, т. е. спонтанно возникшим из повседневной практики. Подчеркнем эти заурядные условия перехода в ряды дворянства. Начиная с 1520 г. число таких переходов росло без затруднений, они делались все более очевидным и более широким явлением. Не будем касаться столь редких дворянских грамот, продававшихся королем, покупки дававших дворянство должностей или исполнения функций эшевена, предполагавших дворянское достоинство (так называемое дворянство колокола, de cloche). Барьер дворянского состояния преодолевали главным образом посредством судебного расследования, после простого выслушивания свидетелей, которые гарантировали, что данный человек «живет благородно» (т. е. на свои доходы, не занимаясь физическим трудом) и что его родители и родители его родителей тоже жили благородно, на виду у всех. Эти переходы не представляли затруднения в той лишь мере, в какой возраставшее богатство привилегированных позволяло жить на дворянский лад, в той мере, в какой эти восходящие классы пользовались пособничеством судей, бывших зачастую в родстве с ними, в той мере, наконец, в какой, о чем мы уже говорили, утвердившееся дворянство в XVI в. не замыкалось в своих рядах. Во Франции того времени не было ничего, что могло бы напомнить формулу Питера Ласлетта100, согласно которой разграничительная линия между дворянами и недворянами была будто бы столь же резко обозначена, как между христианином и неверным. Говорить следовало бы скорее о зонах с проницаемыми границами, о маки, о ничьей земле (по man's land).
И что [еще] усложняло все: это новое дворянство даже не всегда обнаруживало желание раствориться в рядах дворянства традиционного. Если прав Жорж Юппер, а то, что он прав, более чем вероятно, «благородных людей» высокого ранга наверняка не следует видеть в образе «мещанина во дворянстве». Дата первого представления этой пьесы Мольера — поздняя (1670 г.), мы ушли к этому времени далеко от весны XVI в., да и карикатура нарисована, чтобы ублаготворить придворное дворянство. Конечно же, мэтр Журден — не чистая выдумка, но облик его соответствует облику лишь очень средней буржуазии, и было бы неверно видеть наших почти дворян, или уже дворян, XVI в. охваченными единственной страстью — приобщиться к дворянству, «как ежели бы оно было эликсиром жизни»101. По поводу того, что новому дворянству не чуждо было социальное тщеславие, не может быть никакого сомнения. Но тщеславие это не побуждало их разделять вкусы и предрассудки дворянства шпаги. Они не испытывали ни малейшего восторга перед военным ремеслом, охотой, дуэлями; напротив, их отличало презрение к образу жизни людей, которые были, на их взгляд, лишены и благоразумия и культуры, и они, не задумываясь, выказывали это презрение даже в письменной форме.
Впрочем, по этому поводу вся буржуазия, и высшая и средняя, думала одинаково. Дадим слово позднему свидетелю Удару Коко, простому реймсскому буржуа, но довольно богатому купцу102. В своих мемуарах он пишет (31 августа 1650 г.): «Вот состояние, жизнь и положение сих господ дворян, кои себя почитают за великий род; а большое число дворян живет ничуть не лучше и годно лишь на то, чтобы распекать и объедать крестьянина в своей деревне. Нечего и сравнивать: почтенные буржуа городов и добрые купцы более благородны, чем все они, ибо они более снисходительны, ведут более добропорядочную жизнь и являют лучший пример, их семья и их дом устроены лучше, нежели у дворян; каждый в пределах своей власти никого не заставляет роптать, оплачивает всякого, кто на него работает, а главное — они никогда не совершат подлого деяния; большая же часть этих ничтожных носителей шпаги поступает совсем противоположным образом. Ежели встает вопрос о сравнении, то они полагают, что они — всё и что буржуа на них должен смотреть такими же глазами, какими на них смотрят их крестьяне… Никто из порядочных людей не обращает на них внимания. Так ныне обстоят дела в мире, и не надобно более искать добродетели у дворянства».
Французские крупные буржуа, ставшие дворянами, на самом деле продолжали свою прежнюю жизнь, уравновешенную, благоразумную, в своих ли прекрасных городских домах, или в своих замках, или загородных резиденциях. Радостью жизни и гордостью для них была их гуманистическая культура; их усладу составляли их библиотеки, где протекали лучшие часы их досуга. Культурная граница, которая определяла и лучше всего характеризовала их, — это их страсть к латыни, к греческому, к правоведению, к античной и отечественной истории. Они стояли у истоков создания бесчисленных светских школ в городах и даже в местечках. Единственно, что их роднило с настоящим дворянством, были отказ от работы и от торговли, вкус к праздности, т. е. к досугу, что было для них синонимом чтения, научных споров с равными себе. Такой образ жизни требовал по меньшей мере зажиточности, а обычно эти новые дворяне располагали более чем зажиточностью — солидным состоянием, источники которого были троякими: методично эксплуатируемые земли; ростовщичество, осуществлявшееся главным образом за счет крестьян и дворян; и, наконец, должности судейские и в финансовом ведомстве, сделавшиеся передаваемыми и наследственными задолго до установления полетты (paulette) в 1604 г.*EE Тем не менее речь шла скорее об унаследованных, нежели о [вновь] созданных состояниях. Капитал — консолидированный, даже увеличенный, конечно, притягивал [новые] деньги, делая возможными социальные успехи и продвижение. Но поначалу выход на орбиту бывал всегда одинаков: джентри покидали торговлю, что они стремились скрыть от нескромных [глаз] и старательно оставляли в тени.
Но вряд ли кто-нибудь обманывался на сей счет. «Дневник» Л’Этуаля103 сообщает нам — но кто не говорил об этом в его времена! — что Никола де Нёвилль, сеньер Вильруа (1542–1617), государственный секретарь, почти всю жизнь стоявший у кормила правления, сражавшийся «с массой бумаг… пергамен-
Пьер Сегье (1588–1672) был представителем того нового «дворянства», которое в XVI в. создало солидные состояния на земельных владениях, должностях и ростовщичестве (см. далее, с. 604). Сам он сделает головокружительную политическую карьеру как безгранично преданный слуга монархии. Канцлер с 1635 г., безжалостный судья во время процесса Фуке, он, тем не менее, был человеком большой культуры. Разве не предпочел он быть изображенным с книгой в руке в прославленной библиотеке, которую он завещает аббатству Сен-Жермен-дэ-Пре? Собрание Виолле.
тов… записок»104, был внуком рыботорговца, который в 1500 г. купил три сеньерии, а затем и должности, получив в приданое сеньерию Вильруа, возле Корбея. Жорж Юппер приводит множество аналогичных примеров. Следовательно, никто не заблуждался, но повторим еще раз: в XVI в. общество не ставило препон социальному продвижению, оно скорее потворствовало ему. И как раз только в таком климате можно понять образование настоящего класса новых дворян, не интегрировавшихся, или плохо интегрировавшихся, в существующее дворянство, опиравшихся на свою собственную политическую мощь, на свою собственную сеть связей внутри самой своей группы. Явление ненормальное, которому, впрочем, не суждено было быть увековеченным.
Ибо в XVII в. все изменяется. До того времени псевдодворянство знавало трудные, даже драматические испытания: Реформацию, религиозные войны, но оно прошло через них не став ни протестантским, ни лигистским, но оставаясь «галликанским», «политичным», придерживаясь золотой середины, где удары доставались с обеих сторон, но где сохранялась возможность маневра. После 1600 г. все претерпевает эволюцию — социальная атмосфера, экономика, политика, культура. Теперь уже не становятся дворянами благодаря показаниям нескольких свидетелей перед снисходительным судьей; нужно представлять свои генеалогические древа, подвергать себя внушающим опасения расследованиям, и даже уже приобретенное дворянское достоинство не защищено от проверок. Социальная мобильность, которая снабжала людьми французское джентри, становится менее естественной и, главное, менее широкой. Произошло ли это оттого, что экономика стала менее оживленной, нежели в предшествовавшем столетии? Монархия, восстановленная Генрихом IV, Ришелье и Людовиком XIV, делается притеснительницей, она требует повиновения от своих чиновников, начиная с самих членов парламентов. Более того, король возвысил дворянство придворное, он позволил ему жить, процветать, держаться на переднем плане вокруг Короля-солнца, «короля театра», как сказал один из его приближенных105, но театр этот был выгоден, ибо соединял в узком и выставленном напоказ кругу все возможности и льготы власти. Эта придворная знать поднялась против дворянства «мантии». И последнее столкнулось не только с этим препятствием, но и с монархией, которая в одно и то же время и давала ему его могущество, и ограничивала его. И вот вся группа наших «тоже» дворян оказалась в двусмысленном положении и в плане политическом, и в плане социальном. И, в заключение, отчасти против нее обращена была Контрреформация — против ее идей и ее интеллектуальных позиций. Новое дворянство заранее было на стороне Просвещения, будучи затронуто в известной мере духом рационализма, вплоть до изобретения «научной» формы истории106. Итак, все перевернулось, все шло «против шерсти» новому дворянству, оно стало излюбленной мишенью нападок иезуитов… И к тому же его роль будет двусмысленной и сложной во время вспышки янсенизма и во время Фронды. С начала 1649 г. и до мира в Рюейе (11 марта)*EF члены Парламента были хозяевами Парижа, «не посмев никак воспользоваться своим завоеванием»107.
Именно во время этих затруднений, этих сменявших один другой кризисов джентри мало-помалу становится тем, что будут называть дворянством мантии, вторым дворянством, чье [достоинство] постоянно оспаривалось первым и которое с этим первым дворянством не смешивалось. Впредь будет налицо четкая иерархия этих двух дворянств, которые игра монархической власти противопоставляла друг другу, чтобы легче управлять. Несомненно, не случайно само выражение дворянство мантии появилось только в начале XVII в., по нашим современным подсчетам самое ранее в 1603 г.108 Такое свидетельство языка мы не должны рассматривать как несущественное. Тогда завершилась одна фаза судьбы дворянства мантии. Теперь оно было четче определенным, менее спокойным и наверняка менее великолепным, чем в предыдущем столетии, но продолжало очень много весить в судьбах Франции. Для того чтобы сохраниться, дворянство мантии использовало все иерархии: земельную (сеньериальную), иерархию денежную, церковную, государственную (суды бальи, президиальные суды, парламенты, королевские советы), и плюс к тому выигрышные в долговременном плане иерархии культурные.
Все это было сложно, протекало под знаком медлительности, определенной тяжеловесности, под знаком успеха, добытого упорством. По мнению Жоржа Юппера, это дворянство мантии от своего зарождения в XVI в. и вплоть до Революции находилось в самом центре судеб Франции, «творя ее культуру, управляя ее богатством и создавая одновременно Нацию и Просвещение, создавая самое Францию». На ум приходит столько прославленных имен, что весьма соблазнительно подписаться под таким суждением. Однако же с важным ограничением: этот плодовитый класс, выражение определенной французской цивилизации, несла на руках вся Франция, она оплачивала цену его благосостояния, его устойчивости; мы даже посмеем сказать, его умственного развития. Этим материальным и культурным капиталом дворянство мантии распоряжалось на благо себе. Благо же страны — это все же иной вопрос.
Несомненно, нет европейской страны, которая бы не знала в том или ином виде этого раздвоения наверху [социальной] иерархии и этих латентных или открытых конфликтов между классом, достигшим вершины, и классом, к ней поднимавшимся. Тем не менее книга Жоржа Юппера имеет то преимущество, что примерно очертила французские особенности, подчеркнула самобытность дворянства мантии в ее генезисе и в сыгранной ею политической роли. Тем самым она не без пользы привлекает внимание к уникальному характеру каждой социальной эволюции. Причины были повсюду очень схожими, но решения различны.
ОТ ГОРОДОВ К ГОСУДАРСТВАМ: ПРОСТО РОСКОШЬ И РОСКОШЬ ПОКАЗНАЯ
Следовательно, почти нет правил, относящихся к социальной мобильности, к поведению перед лицом престижа денег, или
Венеция: дамы в масках. Картина Пьетро Лонги (1702–1785). Собрание Роже-Виолле.
престижа рождения и титула, или престижа власти, которые надлежало бы открывать. С этой точки зрения у обществ не было ни единого возраста, ни одних и тех же иерархий, ни, в завершение всего, одного и того же образа мышления.
Все же в том, что касается Европы, существовало очевидное различие между двумя большими категориями: с одной стороны, обществами урбанизованными, имея под этим в виду общества рано разбогатевших торговых городов — итальянских, нидерландских и даже немецких, а с другой стороны, обществами обширных территориальных государств, которые медленно освобождались (да и то не всегда освобождались) от средневекового прошлого и порой еще вчера носили его следы. Прошло чуть больше столетия с тех пор, как Прудон писал: «В экономическом организме, как и в реальной политике, в отправлении правосудия, в народном образовании нас еще душит феодализм»109.
Не раз говорили и повторяли, что эти два мира отличали четко выраженные особенности. Можно было бы привести сотню старинных или современных версий вот этого замечания из французской памятной записки, писанной около 1702 г.: «В государствах монархических купцы не могут достигнуть тех же степеней уважения, как в государствах-республиках, где обычно правят именно негоцианты»110. Но не будем настаивать на этой самоочевидной истине, которая никого не удивит. Проявим только внимание к поведению элит в зависимости от того, обитали ли они в городе, издавна пребывавшем под властью торговли и денег, или же в обширных территориальных государствах, где двор (например, английский или французский) задавал тон всему обществу. «Город [понимай: Париж] есть, как говорят, обезьяна [подражатель] двора»111. Короче, город, управляемый купцами, будет жить иначе, чем город, управляемый государем. Испанский arbitrista (т. е. советчик, зачастую склонный к морализированию) Луис Ортис, современник Филиппа II, говорит нам это без околичностей. Дело происходит в 1558 г., в охваченной беспокойством Испании: король Филипп II отсутствует в королевстве, он пребывает в Нидерландах, где его удерживают военные надобности и потребности международной политики. В Вальядолиде, которому еще предстоит короткое время оставаться столицей Испании, правилом были роскошь, кичливость, меха, шелка, дорогие духи, невзирая на трудности момента и драматическую дороговизну. Однако же, констатирует наш испанец, такой роскоши нет ни во Флоренции, ни в Генуе, ни в Нидерландах, ни даже в соседней торговой Португалии. «В Португалии, — говорит он, — никто не одевается в шелка» (“En Portugal, ningun viste seda")112. Ho Лисабон — торговый город, он задает тон в Португалии.
В итальянских городах-государствах, рано захваченных купцами (Милан — в 1229 г., Флоренция — в 1289 г., Венеция — самое позднее в 1297 г.), деньги были действенным и незаметным цементом, [скреплявшим] социальный порядок, «прочным клеем», как говаривали парижские печатники XVIII в.113 Патрициат, для того чтобы править, не слишком нуждался в том, чтобы ослеплять, очаровывать. Он держал в руках денежные нити, и этого ему было достаточно. Не то чтобы он пренебрегал роскошью, но она старалась остаться незаметной, даже тайной. В Венеции дворянин носил длинное черное одеяние, которое даже не было признаком его ранга, ибо, как объясняет это Чезаре Вечеллио в комментариях к своему сборнику «древних и новых одежд разных частей света» (“habiti antichi et moderni di diverse parti del mundo") (конец XVI в.), такую тогу носили также «буржуа, доктора, купцы и прочие» (“cittadini, dottori, mercanti et altri"). Молодые дворяне, добавляет он, охотно носят под черной тогой шелковую одежду нежных цветов, но они сколь только возможно скрывают эти цветовые пятна «из-за определенной скромности, свойственной сей Республике» (“per una certa modestia propria di quella República")… Так что отсутствие похвальбы [роскошью] одежды не было невольным у венецианского патриция. Точно так же и ношение маски, не ограниченное только карнавалом и общественными праздниками, было способом оставаться неузнанным, затеряться в толпе, смешаться с нею, получить свое удовольствие, не выставляясь напоказ. Венецианские дворянки пользовались маской, когда отправлялись в кафе, в общественные места, в принципе запретные для дам их положения. «Какое удобство [эта] маска! — говаривал Гольдони. — Под маскою все равны, и главные сановники могут каждодневно… сами узнавать все подробности, что занимают народ… Под маской может находиться дож, часто прогуливающийся таким образом». В Венеции роскошь, зачастую грандиозная, была уделом государственного аппарата либо же сугубо частной жизни. В Генуе нобили одевались в определенной строгой манере. Торжества скрытно протекали в сельских домах или внутри городских дворцов, а не на улицах или общественных площадях. Мне хорошо известно, что в XVII в. во Флоренции утвердилась роскошь пользования каретами, немыслимая, по вполне понятным причинам, в Венеции и невозможная в Генуе с ее узкими улочками. Но Флоренция республиканская закончила свои дни с возвращением в 1530 г. Алессандро Медичи и созданием в 1569 г. Великого герцогства Тосканского. Однако даже в этот период Флоренция жила просто, на взгляд испанца почти что по-буржуазному. И точно так же тем, что делало из Амстердама последний европейский полис, была среди всего прочего и намеренная скромность его богачей, поражавшая даже визитеров-венецианцев. Кто бы отличил на амстердамской улице Великого пенсионария Голландии*EG от других буржуа, мимо которых он проходил?114
Перебраться из Амстердама или из одного из итальянских городов, издавна богатых, в столицу нового государства или к какому-нибудь княжескому двору означало оказаться в совсем иной атмосфере. Здесь скромность или незаметность уже никогда не были целью. Дворянство, занимавшее первые ряды социальной структуры, позволяло себя ослепить княжеским великолепием и в свою очередь хотело ослеплять. Оно важничало, должно было выставлять себя напоказ. Блистать — это значит навязать свое превосходство, отделить себя от простых смертных, подчеркнуть в почти ритуальной манере, что ты принадлежишь к другой породе, удерживать прочих на расстоянии. В противоположность само собой разумеющейся привилегии денег, которую ты держишь в своих руках, привилегия рождения и ранга имеет ценность лишь в той степени, в какой она признается другими. Ежели в Польше в век Просвещения князь Радзивилл, способный один (как это было в 1750 г.) набрать армию и снабдить ее артиллерией, устроил однажды в своем городке Несвиже винные реки, оставаясь «внешне безразличным к количеству розданного и утекшего вина», то, замечает В. Кула, это был способ произвести впечатление на зрителей (вино в Польше было очень дорогостоящей статьей импорта), способ «заставить уверовать в его неограниченные возможности, добиться покорности зрителей его воле… Следовательно, такое расточительство было рациональной акцией в рамках заданной социальной структуры»115. Та же кичливость и в Неаполе: во времена Томмазо Кампанеллы, революционера с сердцем, озаренным «Городом Солнца» (1602 г.), о Фабрицио Караффе, князе делла Рочелла, имели обыкновение говорить, что он тратит свои деньги «на неаполитанский лад» (“alla napoletana”), «что означает из тщеславия» (“cioè in vanità”). В то время как их подданные буквально умирали с голоду, неаполитанские сеньеры тратили состояния на «собак, лошадей, шутов, затканные золотом материи и на шлюх, что всего хуже» (“e puttane che è peggio”)116. Ведя себя так, эти расточители (они могли располагать 100 тыс. экю дохода, тогда как на каждого из их подданных приходилось по три экю), конечно, утоляли свою жажду наслаждений, но в еще большей мере — потребность ослеплять. Они играли свою роль, они делали то, чего всякий от них ожидал, то, чем народ готов был восхищаться в такой же мере, как и завидовать, а затем ненавидеть. Повторяю: разыгрываемый спектакль был средством господства. Необходимостью. Этим неаполитанским дворянам приходилось часто бывать при дворе испанского вице-короля, добиваться его благосклонности пусть даже ценой разорения и возвращения в свои владения без денег. И таким вот образом они приобретали вкус к жизни в великой столице — одной из самых больших в Европе и, конечно же, требовавшей огромных расходов. Так было в 1547 г., когда семейство Бизиньяно воздвигло в городе свой большой дворец Кьяйя. Покинув свои калабрийские владения, они зажили там, как прочие большие господа: окруженные небольшим двором, где толпились придворные, художники, литераторы, находившиеся на содержании хозяина дома117.
Каким бы «прибыльным», и, значит, рациональным, ни было это выставляемое напоказ тщеславие, оно зачастую доходило до мании, чтобы не сказать до психоза. Фенелон утверждает, будто Ришелье «не оставил в Сорбонне ни одной двери или оконного стекла, на которых бы не красовался его герб»118. Во всяком случае, в носящей его имя деревушке Ришелье, «где высилась отцовская усадьба и которую еще и сегодня можно видеть между Туром и Лудёном», кардинал велел построить город, оставшийся наполовину пустым119. Это до мельчайших деталей напоминает княжескую фантазию умершего в 1591 г. Веспасиано Гонзаги из семейства герцогов Мантуанских, который отчаянно пытался стать независимым государем и за неимением лучшего велел построить чудесный маленький городок Саббионетту120 с роскошным дворцом, античными галереями, казино, театром (что в XVI в. было еще редкостью), с церковью, специально сооруженной, чтобы сделать возможными выступления хоров и инструментальные концерты, с современными укреплениями. Короче говоря, все обрамление настоящей столицы, в то время как городок этот возле реки По не играл никакой экономической или административной роли и едва ли имел значение военное: там в прошлые времена был построен укрепленный замок. Веспасиано Гонзага жил в Саббионетте настоящим государем со своим маленьким двором, но после его смерти город был покинут и забыт. Ныне он возвышается как красивая театральная декорация посреди сельской местности.
В итоге существовало две манеры жить и являться [перед окружающими]: либо выставление напоказ, либо же скромность. Там, где еще не утвердилось общество, основанное на деньгах, старая политика показной роскоши была необходима господствующему классу, ибо он не мог бы слишком рассчитывать на
Царская роскошь и развлечения при «ренессансном дворе» Англии XVI в.: танец королевы Елизаветы и ее фаворита Роберта Дадли, графа Лестера, на придворном балу. Фото Национальной портретной галереи.
молчаливую поддержку денег. Конечно, жизнь напоказ могла внедриться повсюду. Она никогда не отсутствовала там, где у людей были время и желание, чтобы взглянуть друг на друга, оценить впечатления, сравнить себя с другими, определить взаимное положение по деталям, по манере одеваться, есть, даже представляться или говорить. И даже торговые города не закрывали свои ворота на двойной оборот ключа перед показным блеском. Однако же, когда они открывали их несколько чрезмерно, это бывало признаком их дезорганизации, поражавшего их экономического и социального недуга. Венеция после 1550 г. была слишком богата для того, чтобы верно судить о своем истинном положении, с того времени подорванном. И роскошь в ней становилась с каждым днем все более навязчивой, более разнообразной, более явной, чем прежде. Множится число законов против роскоши, которые, как всегда, отмечали, но не сдерживали затраты на пышность: великолепные свадьбы и крещения, так называемые фальшивые жемчуга, которыми покрывали себя женщины, а также их обыкновение носить поверх своих платьев “zubone”*EH и иные мужские одежды из шелка (“zuboni et altre veste da homo de seda”). Отсюда такое количество угроз против нарушителей и против «портных, вышивальщиков, рисовальщиков», кои потворствовали злу. В богатых семействах «женитьба была, несомненно, родом публичного празднества… В мемуарах того времени речь идет только о торжествах, турнирах, балах, уборах к свадьбе» — доказательство того, что Синьория не положила этому конец. А переход частного в общественную проблему есть признак, который следует запомнить121.
Не будем слишком поспешно утверждать, будто в Англии эволюция шла в противоположном направлении. Дело обстояло сложнее. В XVII в. показная роскошь захлестнула там все: был двор, была пышность дворянства. Когда Генри Беркли, лорд-лейтенант Глостершира, отправлялся «в Лондон с кратким визитом, он брал с собой для сопровождения 150 слуг»122. Конечно, в XVIII в. и в особенности во время долгого царствования Георга III (1760–1820) английские богачи и сильные мира сего вскоре предпочли пышности роскошь комфорта. Семен Воронцов, посол Екатерины II123, привычный к чопорной пышности санкт-петербургского двора, наслаждался свободой этого мира, «где живут, как хотят, и где нет в делах никаких формальностей этикета». Но это не значит, что такие замечания вполне ясно и верно характеризовали английский социальный порядок. В действительности он был сложен и разнообразен, ежели его рассмотреть на досуге. Английское дворянство, или, вернее, аристократия, взошедшая на вершину социальной иерархии в основном со времен Реформации, была недавнего происхождения. Но в силу тысячи причин, среди которых играла свою роль и корысть, она усвоила повадки старой земельной аристократии. Знатная английская фамилия опиралась прежде всего на обширные земельные владения, и в центре этих владений, как символ преуспеяния, высилась резиденция, зачастую достойная государя. Эта аристократия была одновременно, как о ней говорили, «плутократической и феодальной». Как феодальная, она придавала себе необходимый, немного театральный блеск. В 1766 г. в Эбингдоне обосновались новые сеньеры, «они устроили обед для нескольких сотен джентльменов, арендаторов, соседних жителей. Колокола звонили вовсю». Проходит конная процессия с фанфарами впереди, а вечером дается иллюминация124…. В этой шумихе нет ничего «буржуазного», в социальном смысле она была необходимой хотя бы для того, чтобы обосновать необходимость власти аристократии в данной местности. Но такой пышный спектакль не исключает вкуса к делам и [делового] практического опыта их ведения. Со времен Елизаветы именно высшее дворянство, пэры, охотнее всего вкладывало капиталы в торговлю на дальние расстояния125.
В Голландии дело происходило по-иному. Там на вершине иерархии утвердились регенты городов, те, кого во Франции назвали бы «дворянами колокола». Они были там буржуазной аристократией.
Во Франции, как и в Англии, картина была довольно сложной: по-разному развивались столица, над которой господствовал двор, и крупные торговые города, начавшие осознавать свою возрастающую силу и свою самобытность. Богатые негоцианты Тулузы, Лиона или Бордо мало афишировали свою роскошь. Они сохраняли ее для интерьеров своих красивых городских домов и еще более — «для своих сельских резиденций, загородных домов, которые окружали города в радиусе одного дня пути на лошади»126. Напротив, в Париже богатейшие финансисты XVIII в. почтут своим долгом воспроизводить ту преувеличенную роскошь, что их окружала, и подражать образу жизни высшего [слоя] дворянства.
РЕВОЛЮЦИИ И КЛАССОВЫЕ БОИ
Нижележащая масса общества удерживалась в сети установленного порядка. Если она начинала слишком уж шевелиться, звенья сети сжимали и укрепляли либо изобретали иные способы удержать сеть. Государство было тут как тут, чтобы спасать неравенство, «замковый камень» социального порядка. Культура и те, кто ее представлял, [тоже] были тут как тут, зачастую для того, чтобы проповедовать смирение, покорность, благоразумие, необходимость отдавать кесарю кесарево. Лучше всего было то, что «органическая» масса общества спокойно эволюционировала сама собой, в пределах, которые не ставили под угрозу всеобщее равновесие. Не запрещалось переходить с одной низкой ступеньки иерархии на непосредственно вышележащую, тоже низкую, ступень. Социальная мобильность проявлялась не только на самой высокой стадии восхождения; она была действительной также и при переходе от крестьянина к купцу-пахарю, к «деревенскому петуху», или же от «деревенского петуха» — к мелкому местному помещику, к «откупающим феодальные права с торгов, арендаторам на английский манер, [т. е.] в такой же мере плодовитым семенам буржуазии»127, или при доступе мелкого буржуа к должности, к ренте. В Венеции, «как на последнего человека, смотрели на того, чье имя не фигурировало в списках какого-нибудь братства [Scuola]128. Но ничто не препятствовало ни ему, ни кому-либо из его детей по крайней мере вступить в ремесленный цех (Arte) и преодолеть первый этап.
Все эти маленькие драмы социального «этапа», эта борьба за то, чтобы «быть тем, кто я есть» (“el ser quien soy”), как говорил персонаж одного плутовского романа (1624 г.)129, могут быть поняты как признаки определенного классового сознания. К тому же это доказывают и восстания против установленного порядка130, а им несть числа. Ив-Мари Берсе насчитал на пространстве Аквитании за период с 1590 по 1715 г. пять сотен крестьянских восстаний или «почти восстаний». В перечне, относящемся к сотне немецких городов, отмечено двести столкновений, зачастую кровавых, с 1301 по 1550 г. В Лионе 357 лет, с 1173 по 1530 г., ознаменовались 126 волнениями (немного больше одного выступления на каждые три года). Назовем ли мы эти столкновения или эти волнения восстаниями, бунтами, брожением, классовыми боями, инцидентами или как либо по-другому — но в любом случае иные из них обнаруживали такую дикую мощь, что к ним подходит одно лишь слово — революция. В масштабе [всей] Европы на протяжении пяти веков, охватываемых этой книгой, речь идет о десятках тысяч фактов, которые не все еще обозначены так, как они бы того заслуживали, не все еще извлечены из архивов, где они дремлют. Однако же проведенные к настоящему времени исследования позволяют сделать некоторые выводы, выводы, имеющие шансы оказаться точными в том, что касается крестьянских бунтов, но зато имеющие и много шансов оказаться ошибочными в том, что касается рабочих волнений, главным образом городских.
Что до крестьянских движений, то по поводу Франции была проделана огромная работа, начиная с носящей революционный характер книги Бориса Поршнева131. Но вполне очевидно, что дело касалось не одной Франции, даже если она благодаря усилиям историков и сделалась в настоящий момент образцом. Во всяком случае, никак невозможно ошибиться относительно совокупности известных фактов: крестьянский мир не переставал бороться против того, что его угнетало. Против государства, сеньера, внешних обстоятельств, неблагоприятных конъюнктур, вооруженных отрядов — против того, что ему угрожало или по меньшей мере стесняло деревенские общины, условие свободы этого мира. И в его представлении все это обнаруживало тенденцию слиться воедино. Вот около 1530 г. сеньер отправляет своих свиней [пастись] в общинном лесу, и маленькая деревушка в неаполитанском графстве Нолизе поднимается, чтобы защитить свои права на выпас, с криками: «Да здравствует народ и смерть сеньеру!» (“Viva il popolo e mora il signore!”)132. Отсюда непрерывный ряд инцидентов, дающих представление о традиционном образе мышления, о специфических условиях жизни крестьянина, — и все это вплоть до середины XIX в. Если искать иллюстрации тому, чем могла быть «длительная временная протяженность» с ее повторами, ее пережевыванием одного и того же, с ее монотонностью, как предложила то Ингемар Бог, то великолепные примеры тому дает история крестьянства, их можно, [что называется], грести лопатой133.
Первое прочтение этой чересчур пространной истории оставляет впечатление, будто это никогда не утихавшее брожение почти ни разу не могло восторжествовать. Восставать значило «оскорблять небо»134. Жакерия в Иль-де-Франсе в 1358 г.; восстание английских трудящихся в 1381 г.; восстание Дожи в Венгрии (1514 г.); Крестьянская война 1525 г. в Германии; выступление коммун Гиени против габели в 1548 г.; мощное восстание Болотникова в России в начале XVII в.; огромного размаха крестьянская война, потрясшая в 1647 г. королевство Неаполитанское, — все эти яростные взрывы неизменно терпели неудачу. Точно так же, как и менее крупные бунты, регулярно за ними следовавшие. В общем установленный порядок не мог терпеть крестьянские беспорядки, которые, если принять во внимание подавляющее преобладание деревни, обрушили бы все здание общества и экономики. Крестьянину противостояла почти постоянная коалиция государства, дворян, буржуа-землевладельцев, даже церкви и, конечно же, городов. И тем не менее под золою тлел огонь.
Однако неудача была не такой полной, как это кажется. Да, крестьянина всегда крутыми мерами приводили к повиновению, но с окончанием этих возмущений нередко достигался прогресс. Разве в 1358 г. жаки*EI не обеспечили свободное состояние крестьян вокруг Парижа? Запустения, а затем повторного заселения этой ключевой области недостаточно, пожалуй, чтобы целиком объяснить эволюцию этой свободы, некогда завоеван-
Нападение крестьян на одинокого рыцаря — Жана де Ваврэна. «Английские хроники», XV в. Фото Национальной библиотеки.
ной, затем вновь обретенной и сохраненной? Была ли Крестьянская война 1525 г. полной неудачей? Пусть даже так. Восставший крестьянин между Эльбой и Рейном не сделался вновь крепостным, как крестьянин заэльбских областей; он сохранил свои вольности, свои старинные права. В 1548 г. Гиень (Гюйенн) была разгромлена, это правда, но габель упразднили135. А ведь посредством соляного налога монархия взламывала, насильственно открывала вовне деревенскую экономику. Вы скажете также, что широкое революционное движение в деревне осенью и зимой 1789 г. в определенном смысле потерпело неудачу: ибо кто завладел национальными имуществами? Тем не менее отмена феодальных прав не была ничтожным подарком.
Что касается волнений рабочих, то мы тем хуже осведомлены, что факты очень разрозненны, если принять во внимание изначальную нестабильность, присущую работе по найму, и постоянные крахи «промышленной» активности. Рабочий мир без конца то концентрировался, то рассеивался, гонимый к другим местам [приложения] труда, порой к занятию иными профессиями, и это лишало рабочие движения устойчивой солидарности, бывшей условием успеха. Так, первоначальное развитие производства лионской бумазеи, подражавшее [развитию] ремесел Миланской области и Пьемонта, было очень быстрым, в нем трудилось до 2 тыс. мастеров и рабочих. Затем наступил спад, даже крах, к тому же еще и в эпоху дороговизны. «Работники сего ремесла, зарабатывая мало, более не в состоянии были жить в городе; некоторые [из них]… удалившись в Форез и Божоле, работают там», но в столь скверных условиях, что их продукция «не пользуется более никакой [доброй] славой»136. На самом деле производство бумазеи переместилось, нашло для себя новые очаги в Марселе и во Фландрии. «Крах сего производства, — заключает памятная записка 1698 г., которую мы читаем, — тем более ощутимая потеря для Лиона, что там еще можно видеть часть [этих] рабочих — почти бесполезных нищих, живущих на общественный счет». Если и существовало какое бы то ни было движение среди 2 тыс. лионских бумазейщиков — а нам о нем неизвестно, — то оно, должно быть, угасло само собой.
Другая слабость: концентрация труда рабочих оставалась незавершенной в той мере, в какой рабочая сила чаще всего представала в виде мелких объединений (даже внутри промышленного города), а также и в той мере, в какой рабочий (подмастерье) охотно странствовал или же пребывал одновременно в деревне и в городе, будучи разом и крестьянином, и наемным работником. Что касается городского мира труда, то он повсюду был расколот, пребывая отчасти в железном ошейнике старинных корпораций, узких и мелочных привилегий цеховых мастеров. Свободный труд появлялся почти везде, но и он тоже существовал не под знаком сплоченности: наверху — относительно привилегированные, «платящие заработную плату» ремесленники, которые работали на хозяина, но и сами заставляли работать более или менее многочисленных подмастерьев и слуг (в общем, то были субподрядчики); ниже них — те, кто в таком же положении мог рассчитывать только на семейную рабочую силу; наконец, обширный мир наемных рабочих, а еще ниже — поденщики без специальной подготовки, носильщики, грузчики, чернорабочие, «грошовые работники» (“gagne-deniers”), самым удачливым из которых платили поденно, а самым обездоленным — сдельно.
В таких условиях было естественно, что история рабочих требований и рабочих движений предстает как ряд кратких эпизодов, почти что не связанных друг с другом и едва следующих друг за другом. Это пунктирная история. Делать на основе этого заключение, как то слишком часто бывает, об отсутствии всякого классового сознания, вероятно, ошибочно, если судить по тем эпизодам, которые мы знаем лучше. Правда заключается в том, что мир рабочих в целом был зажат между невысоким вознаграждением и угрозой безысходной безработицы. Высвободиться он мог бы только путем насилия, но фактически оказывался столь же безоружен, как и нынешний рабочий в период острой безработицы. Насилие, гнев, озлобление; и тем не менее остается истиной, что на один успех или полууспех, вроде столь необычной победы рабочих-бумажников137 во Франции накануне Революции, приходилась сотня неудачных попыток. Не так-то просто сдвигать такие преграды.
НЕСКОЛЬКО ПРИМЕРОВ
Первый печатный станок в Лионе138 был установлен будто бы в 1473 г. В 1539 г., накануне первой крупной забастовки (но не первых волнений), работала сотня станков, что предполагает тысячу работников, включая учеников, подмастерьев (наборщиков, печатников, корректоров) и мастеров, по большей части прибывших либо из других французских областей, либо из Германии, Италии, швейцарских кантонов и, значит, чужаков в лионской городской общине. Речь шла о маленьких мастерских. Мастера обычно располагали двумя печатными станками, некоторые, более удачливые, имели их до шести. Материал, который надлежало добыть, всегда был дорогостоящим; затем следовало располагать оборотным капиталом для выплаты заработной платы, для покупки бумаги и шрифта. Тем не менее (рабочие не отдавали себе в этом отчета) мастера не были подлинными представителями капитала: они в свою очередь были в руках купцов — «издателей», довольно крупных фигур. Разве не входили иные из них в Консулат (Consulat), т. е. в городское управление? Излишне добавлять, что власти были на стороне издателей и что мастера волей-неволей осторожничали с этими могущественными людьми, от которых они зависели. Для них единственным способом жить и увеличивать свои доходы было в конечном счете сокращать заработную плату, увеличивать продолжительность рабочего времени, а при такой политике поддержка лионских властей была бесценной и необходимой.
Что касается средств [ее осуществления], то их было немало. Прежде всего, изменять способ оплаты: вы кормите рабочих, а цены на продовольствие непрестанно растут; тогда вы удаляете «этих обжор» от своего стола, и они станут получать плату только деньгами, оказываясь осуждены к своему неудовольствию питаться по трактирам. И вот они ужасно раздражены тем, что их выгнали из-за хозяйского стола. Другое окольное решение: набрать учеников, которым не платят, и в случае необходимости заставить их работать на печатном станке, что им в принципе-то запрещалось. Более откровенный способ: дифференцировать фиксированные ставки зарплаты, спуская сколь возможно ниже начало шкалы вознаграждений: восемь су в день наборщику, от двух с половиной до четырех су подручному. Наконец, требовать от них бесконечно долгого [рабочего] дня, с двух часов ночи до десяти часов вечера с четырьмя часами перерыва для приема пищи (как в это поверить!), причем каждый из них должен был оттиснуть более 3 тысяч листов в день! Легко понять, что молодежь протестовала, требовала лучших условий труда, разоблачала неумеренные прибыли мастера и прибегала к оружию стачки. Забастовать значило «выкинуть штуку» (tric)139; подмастерья произносили это волшебное слово, покидая мастерскую, когда, например, ученик по распоряжению мастера принимался работать на станке, или же в каком-нибудь ином случае. И это не все: стачечники избивали «желтых», тех, кого они именовали fourfants (от итальянского слова furfante — мошенник, плут), они разбрасывали листовки, начинали судебные тяжбы. И еще того лучше, оставив старинное братство печатников, объединявшее в начале XVI в. мастеров и рабочих, они создали свое собственное общество, так называемое [общество] Гриффаренов (Griffarins, от старофранцузского слова, которое означает «обжора»). А в целях своей пропаганды подмастерья создали для регулярных празднеств и шутовских процессий доброго города Лиона гротескный персонаж сеньера де ла Кокий*EJ, которого, однако, будет узнавать и приветствовать всякий проходящий мимо. У нас не вызовет чрезмерного удивления то, что в конечном счете подмастерья проиграли и потерпели неудачу еще раз в 1572 г., после того, как добились некоторой малости.
Но что, напротив, поражает, так это то, что в крошечном этом конфликте все отдает явной современностью. Правда, печатное дело было ремеслом новым, капиталистическим, и коль скоро одни и те же причины порождают одни и те же действия, везде — в Париже в те же самые 1539 и 1572 гг., в Женеве около 1560 г. и даже в Венеции, у Альда Мануция в 1504 г., — вспыхивали знаменательные стачки и беспорядки140.
Такие свидетельства, такие ранние стачки не были исключением. Разве не должен был Труд гораздо раньше, чем принято утверждать, почти с самого начала, чувствовать себя совсем иным по своей природе, нежели Капитал? Рано развивавшаяся текстильная промышленность с ее работодателями и ненормальной концентрацией рабочей силы была самой подходящей почвой для таких ранних и неоднократных случаев [проявления] классового сознания. Так, мы видим это в Лейдене, могущественном мануфактурном городе, в XVII в. Мы обнаруживаем это также окольным путем в 1738 г. в Сареме около Бристоля, в самом сердце старинной уилтширской шерстяной промышленности.
Характерным для Лейдена141 было не только то, что он был в XVII в. центром самого крупного в Европе суконного производства (к 1670 г. он, возможно, насчитывал 70 тыс. жителей, из них 45 тыс. рабочих; в рекордном 1664 г. здесь было произведено почти 150 тыс. штук сукна), что привлекал для своих производств тысячи рабочих, приходивших из Южных Нидерландов и Северной Франции. Его характеризовало и то, что он один выполнял многообразные операции, каких требовало изготовление его сукон, байки и шерстяной саржи с примесью шелка. Не будем
Городская промышленность в Лейдене: прядильные станки. Эта картина Исаака ван Сваненбурга (1538–1614) входит в серию картин, которые иллюстрировали обработку шерсти в лейденском Лакенхале (суконном рынке). Характерная черта всех этих картин: настолько развитая механизация, насколько это позволяла техника того времени. Фото А. Дэнжъяна.
его себе представлять таким, как Норидж или средневековая Флоренция, в широких масштабах опиравшимся на ткачество или даже на одно [только] прядение близлежащих деревень. Последние были слишком богаты: они вывозили плоды своих земель на выгодный и ненасытный амстердамский рынок. А как известно, широко применяли надомный труд лишь бедные деревни. Итак, [перед нами] предприимчивый город во времена своего величия, в середине XVII в., осужденный все делать сам, и все делающий сам, начиная с мытья, чесания и прядения шерсти до тканья, валяния, стрижки и отделки своих сукон. Ему это удавалось только путем использования многочисленной рабочей силы. [Самым] трудным было пристойно ее разместить: не все рабочие помещались в настоящих рабочих поселках, которые для них строили. Много было и таких, что теснились в комнатах, сдававшихся на неделю или помесячно. Женщины и дети поставляли значительную долю необходимой рабочей силы. А так как всего этого было недостаточно, появились машины: сукновальные мельницы, приводимые в движение лошадьми или ветром, машины, которые были настоятельно необходимы в крупных мастерских «для отжима, каландрования и сушки» сукон. Об этой относительной механизации чисто городской промышленности ясно говорят картины, хранящиеся в городском музее и некогда украшавшие Лакенхал — крытый Суконный рынок.
Все это [происходило] в условиях явственного императива: в то время как Амстердам производил роскошные ткани, а Гарлем настойчиво стремился следовать за модой, Лейден специализировался на дешевом текстиле, начиная с шерсти невысокого качества. Издержки всегда следовало снижать. Так, цеховой строй, который сохранялся, позволил развиться рядом с собой новым предприятиям, мастерским, уже мануфактурам, и надомный труд, существовавший под знаком безжалостной эксплуатации, завоевывал почву. Так как город рос быстро (в 1581 г. в нем было всего 12 тыс. жителей), он, невзирая на удачу нескольких из своих предпринимателей, не вырастил кадры своего собственного капитализма. Вся активность Лейдена замыкалась на амстердамских купцах, которые прочно держали город в руках.
Такая концентрация рабочих могла лишь способствовать встрече Капитала с Трудом и их столкновениям. В Лейдене рабочее население было слишком многочисленным, чтобы не быть беспокойным и подвижным, тем более что городские предприниматели не имели возможности обратиться в случае нужды к более легко управляемой деревенской рабочей силе. Французские агенты, начиная с находившегося в Гааге посла или пребывавшего в Амстердаме консула, прислушивались к этому хроническому недовольству в надежде (не всегда тщетной) сманить кое-кого из рабочих для укрепления французских мануфактур142. Короче говоря, ежели в Европе и был подлинно «промышленный» город, подлинно городская концентрация рабочих, то это был именно этот город [Лейден].
То, что здесь вспыхивали стачки, было совершенно естественно. Есть, однако, три удивительных обстоятельства: то, что стачки эти, согласно точному перечню Постумуса, были столь немногочисленны (1619, 1637, 1644, 1648, 1700, 1701 гг.); что были они эпизодическими и затрагивали лишь ту или иную группу рабочих, например ткачей или сукновалов, за исключением движений 1644 и 1701 гг., носивших характер движений массовых; наконец (и в особенности), что стачки эти так плохо освещены в исторических исследованиях, вне сомнения, по причине отсутствия документации.
Следовательно, надо признать очевидное: рабочий пролетариат Лейдена был разделен на функциональные категории — сукновал — это не прядильщик и не ткач. Он входил отчасти в не слишком прочную цеховую систему, отчасти же существовал в рамках свободного (а на самом деле бывшего под строгим присмотром и контролем) ремесла. В этих условиях пролетариату не удавалось достичь себе на пользу [такой] сплоченности, которая оказалась бы опасна для тех, кто им управлял и его эксплуатировал, для мастеров-мануфактуристов, и для стоявших за их спиной подлинных хозяев: купцов, руководивших игрой в ее целостности. Однако же существовали регулярные собрания рабочих и своего рода членские взносы, которые были базой касс взаимопомощи.
Но преобладающей чертой организации текстильной промышленности в Лейдене была просто-напросто безжалостная сила имевшихся средств принуждения: надзор, подавление, заключение в тюрьму, смертные казни были угрозой постоянной. Регенты города яростно поддерживали привилегированных. Больше того, хозяева мануфактур были объединены в своего рода картель, охватывавший всю Голландию и даже все Соединенные Провинции. Разве не собирались они каждые два года общим «синодом», дабы устранить вредоносную конкуренцию, определить цены и заработную плату, а при случае и решить, какие меры следует принять против действительных или возможных рабочих волнений? Эта современная организация привела Постумуса к выводу, что на уровне работодателей классовая борьба была одновременно и более осознанной, и более воинствующей, нежели на уровне трудящихся. Но не есть ли это впечатление историка, привязанного к своим документам? Если рабочие оставили нам не так-то много доказательств своей борьбы и своих чувств, то разве же они тем не менее не думали так, как им то диктовала ситуация? Любая рабочая организация, официально предназначенная для защиты интересов рабочей силы, была запрещена. Следовательно, на регулярных собраниях, которые они устраивали, рабочие не могли ни действовать, ни говорить в открытую. Но сама по себе реакция хозяев доказывает, что молчание рабочих определенно не означало безразличия, незнания или приятия143.
Последний эпизод, на котором мы хотели бы остановиться, совсем иной. Речь идет о промысле более скромном и по своей организации более соответствовавшем нормам [своей] эпохи. А значит, в определенном смысле более репрезентативном, нежели чудовищный лейденский вариант.
Мы в Сареме в Уилтшире, неподалеку от Бристоля, в 1738 г. Сарем находится в центре старинной зоны шерстяного производства, подчиненного контролю фабрикантов-суконщиков, бывших в большей мере купцами, чем мануфактуристами (clothiers). Вспыхивает короткое восстание. Кое-что из имущества этих clothiers было разграблено. Репрессии не заставили себя ждать, трое бунтовщиков повешены, порядок восстановлен. Но речь идет не о каком-то маловажном инциденте.
Прежде всего, на этом английском юго-западе, где произошли волнения 1738 г., социальное брожение, по крайней мере с 1720 г., было частым явлением. И именно там родилась народная песенка «Наслаждение суконщиков» (“The Clothiers' Delight"), которую Поль Манту прославил в своей классической книге144. Она, вне сомнения, восходит к правлению Вильгельма Оранского (1688–1702 гг.). Следовательно, это песня относительно старая, которую годами снова и снова распевали в трактирах. В ней фабриканты шерстяных тканей, как считается, по секрету рассказывают о своих деяниях и подвигах, о своих радостях и тревогах. «Мы, — поют они, — накапливаем сокровища, мы приобретаем огромные богатства путем обдирания и угнетения бедняков… И как раз благодаря их труду набиваем мы свой кошелек». За их труд нетрудно заплатить меньше, чем следует, или усмотреть в [готовой] работе изъяны, если даже их нет, снизить заработную плату, «заставив поверить, что торговля идет плохо… Ежели же она улучшится, [труженики] этого никогда не заметят». Разве же штуки ткани, что они поставляют, не уходят за моря, в страны дальние и лежащие вне их поля зрения? Что они там могут увидеть, эти горемыки, работающие день и ночь? А потом, у них и есть-то один только выбор: «эта вот работа или никакой работы».
Другой небольшой, [но] многозначительный факт: инцидент 1738 г. привел к публикации в 1739 и 1740 гг. памфлетов, которые были делом не рабочих, а радетелей, желавших восстановить гармонию. Ежели в ремесле все идет плохо, то не происходит ли это по причине иностранной, в частности французской, конкуренции? Конечно, работодатели должны были бы изменить свое поведение, но в конце концов нельзя же «заставлять их разоряться, как то, к несчастью, со многими из их числа приключилось на протяжении последних нескольких лет». В конечном счете все это очень ясно. Позиции по обе стороны барьера обрисованы четко. А барьер определенно существует. И он будет только укрепляться с нарастанием волнений в XVIII в.
ПОРЯДОК И БЕСПОРЯДОК
Тем не менее эти волнения были локальными, ограниченными небольшим пространством. Некогда — в Генте с 1280 г. или во Флоренции в 1378 г., во время восстания чомпи, — рабочие движения тоже бывали ограниченными; но город, где они вспыхивали, сам по себе был автономным мирком. До цели было рукой подать. Напротив, жалобы лионских рабочих-печатников в 1539 г. были направлены в Парижский парламент. Следует ли думать, что с этого времени территориальное государство в силу самой своей протяженности и вытекавшей отсюда инертности заранее ограничивало, изолировало, даже блокировало эти точечные бунты и движения? Во всяком случае, такая фактическая распыленность одновременно и во времени и в пространстве усложняет анализ этих многочисленных совокупностей, «семейств», событий. Их нелегко ввести в рамки общих объяснений, картина которых пока еще скорее воображаемая, нежели установленная.
Воображаемая, потому что беспорядок и существующий порядок относятся к одной и той же проблематике, и спор сразу же расширяется сам собой. Существующий порядок — это одновременно государство, основы общества, культурные рефлексы и структуры экономики плюс бремя многосложной эволюции всего их множества. Питер Ласлетт полагает, что общество быстро развивающееся требует более жесткого порядка, чем обычно; А. Фирканд утверждал, что общество диверсифицированное оставляет индивиду большую свободу действий, следовательно, благоприятствует возможным в будущем требованиям145. Эти утверждения общего характера вызывают у нас скепсис: общество, удерживаемое в руках, не эволюционирует как ему угодно; диверсифицированное общество зажимает индивида с десяти сторон сразу; можно опрокинуть одно препятствие, но остальные возвышаются по-прежнему.
Бесспорно, однако, что любая слабость государства — какова бы ни была ее причина — открывала дверь волнениям. Само по себе брожение достаточно наглядно свидетельствовало об ослаблении власти. Так, во Франции очень бурными были 1687–1689 гг. и в не меньшей степени 1696–1699 гг.146 При Людовике XV и Людовике XVI, когда «власть начинает ускользать из рук правительства», во всех городах Франции, какими бы малозначительными они ни были, происходили свои «бунты» и свои «крамолы». Париж с его более чем шестьюдесятью мятежами занимал первое место. В Лионе яростные движения протеста вспыхивали в 1744 и 1786 гг.147 Признаемся все же, что как в этом, так и в иных случаях политическое и даже экономическое обрамление дает самое большее лишь начатки объяснения. Для того чтобы преобразовать в действие то, что было эмоцией, социальным беспокойством, требовалось обрамление идеологическое, какой-то язык, лозунги, интеллектуальная причастность общества, которых обычно недоставало.
Например, вся революционная мысль эпохи Просвещения была обращена против привилегий праздного класса сеньеров и во имя прогресса защищала активное население, в том числе купцов, мануфактуристов, прогрессивных земельных собственников. В этой полемике привилегии капитала как бы незаметно ускользали. Во Франции в основе политической мысли и социального поведения в XVI–XVIII вв. лежал именно острый конфликт между монархией, дворянством шпаги и представителями парламентов. Он обнаруживается в таких разных и противоречивых идеях, как идеи Пакье, Луазо, Дюбо, Буленвилье, Фонтенеля, Монтескьё и других философов Просвещения. Но о денежной буржуазии, восходящей силе этих столетий, в таких спорах как будто забыли. Разве не любопытно видеть в наказах депутатам Генеральных штатов 1789 г., представляющих как бы [мгновенную] фотографию коллективного образа мышления, неприкрытую ненависть к привилегиям дворянства, тогда как относительно королевской власти и капитала, напротив, сохраняется почти полное молчание?
Если потребовалось столько времени, чтобы привилегии капитала — факт, вполне установленный для того, кто, обладая современным образом мышления, просматривает документы прошлого, — предстали именно как привилегии (в общем для этого придется дожидаться промышленной революции), то произошло так не потому только, что «революционеры» XVIII в. сами были «буржуа». Дело было также и в том, что капиталистические привилегии в XVIII в. извлекали выгоду из осознания иных явлений, из революционного разоблачения иных привилегий. Обличали миф, защищавший дворянство (фантазии Буленвилье об «естественной власти» дворянства шпаги, потомков «новой, чистой крови» франкских воинов, «правивших покоренными странами»), нападали на миф сословного общества. И денежная иерархия, противопоставленная иерархии по рождению, сразу переставала выделяться в качестве самостоятельного и вредоносного сословия. Праздности и бесполезности сильных мира сего противопоставили труд, общественную полезность деятельного класса. Несомненно, именно здесь лежит источник, из которого капитализм XIX в., достигший полноты власти, черпал невозмутимое сознание собственной правоты. Именно здесь зародился образ примерного предпринимателя — создателя общественного блага, олицетворения здоровых буржуазных нравов, труда и бережливости, а вскоре [и] распространителя цивилизации и благосостояния среди колонизованных народов, а также образ экономических добродетелей политики laissez-faire*EK, автоматически порождающей общественные равновесие и счастье. Еще и сегодня эти мифы вполне живы, хоть каждодневно и опровергаются фактами. А разве сам Маркс не отождествлял капитализм и экономический прогресс прежде чем выявились его внутренние противоречия?
НИЖЕ НУЛЕВОЙ ОТМЕТКИ
Что еще тормозило социальные волнения, так это существование во всех обществах прошлого, включая и общества европейские, огромного [по численности] люмпен-пролетариата. В Китае, в Индии этот люмпен-пролетариат сливался с эндемичным рабством, [находясь] на полпути между нищетой и существованием за счет снисходительной благотворительности. Рабство распространено было по всей громадной области ислама, встречалось в России, оставалось вкрапленным в Южной Италии; оно еще присутствовало в Испании и Португалии и расцвело по ту сторону Атлантики, в Новом Свете.
Европа оказалась по большей части избавлена от этой язвы, но на довольно обширных пространствах она еще отступила перед крепостничеством, хотя ему здесь была уготовлена суровая жизнь. Не будем, однако же, думать, что на этом все же привилегированном Западе все было к лучшему в этом лучшем из «свободных» миров. За исключением богатых и могущественных, все люди там были жестко прикреплены к своему положению, связанному с тяжким трудом. Всегда ли существовала такая уж разница между польским и русским крепостным и испольщиком стольких западных областей?148 В Шотландии вплоть до закона 1775 г. и особенно до [парламентского] Акта 1799 г. многие горнорабочие, связанные пожизненными контрактами, «были настоящими крепостными»149. Наконец, общества Запада никогда не были мягкими по отношению к мелкоте, к сброду, к «ничтожным людишкам»150. Там постоянно жил огромный люмпен-пролетариат, люди, не имевшие работы, вечно безработные, и то было очень древнее проклятие.
На Западе все происходило так, словно глубокое разделение труда в XI и XII вв. — города по одну сторону [барьера], деревни по другую — оставило неразделенной, и окончательно, огромную массу неудачников, для которых больше не было работы. Вину за это следовало бы возложить на общество с его обычными несправедливостями, но также — и даже в большей степени! — на экономику из-за ее неспособности обеспечить полную занятость. Многие из таких бездеятельных кое-как перебивались, находя то тут, то там работу на несколько часов как временное прибежище. Другие же, немощные, старики, те, что всю жизнь бродяжничали, лишь с большим трудом включались в активную жизнь. Этот ад имел свои ступени падения, отраженные в языке современников: бедняки, нищие, бродяги.
Потенциальным бедняком был индивид, живущий только своим трудом. Если он лишится своей физической силы; если смерть унесет одного из супругов; если детей слишком много, а хлеб слишком дорог и зима более сурова, чем обычно; если работодатели отказывают в найме; если падает заработная плата — жертва должна будет найти помощь, чтобы выжить до лучших времен. Если о человеке заботилась городская благотворительность, он бывал почти спасен: бедность еще была социальным состоянием. Всякий город имел своих бедняков. В Венеции, если их число слишком возрастало, проводили отбор, дабы изгнать тех, кто не родился в городе; [всем] прочим выдавали знак св. Марка (signo di San Marco) [в виде] документа или жетона, который служил их отличительным признаком151.
Еще один шаг по пути беды — и тогда раскрывались врата нищенства и бродяжничества, этих самых низких состояний, когда, в противоположность тому, что утверждали всяческие радетели, отнюдь не жилось «без забот, за счет ближнего». Подчеркнем это столь частое в текстах того времени различение между бедняком — жалким, но не презираемым — и нищим или бродягой, праздным и нетерпимым в глазах порядочных людей. Удар Коко, реймсский купец и буржуа, говорит в феврале 1652 г. о большом числе горемык, только что пришедших в город, «не тех, что ищут себе на жизнь [т. е. стараются заработать на нее, благоразумных бедняков, достойных того, чтобы им помогали], а бедняков постыдных, кои попрошайничают, едят хлеб из отрубей, травы, капустные кочерыжки, слизняков, собак и кошек; а чтобы посолить свою похлебку, берут воды, коей промывают от соли съедобные улитки»152. Вот что безоговорочно отличает хорошего, «истинного бедняка»153 от плохого, «попрошайки». Хороший бедняк — это был бедняк признанный, пребывающий в составе организованной группы, внесенный в списки бюро по делам бедных, тот, кто имел право на общественную благотворительность, кому позволялось даже просить [милостыню] у церквей богатых кварталов после службы или же на рынках — вроде той лилльской нищенки в 1788 г., которая придумала способ незаметно попрошайничать, — подавать торговцам, стоящим возле выставленного товара, жаровню для зажигания трубок. Один из ее собратьев по бедности предпочитал бить в барабан перед лилльскими домами, которые он имел обыкновение облагать сбором154.
Следовательно, тот, кто обычно бывал отмечен в городских архивах, — это хороший бедняк, нижняя граница жизни тяжкой, но еще приемлемой. В Лионе155, где огромное собрание документов позволяет произвести подсчеты для XVI в., эта нижняя граница, «порог бедности», определяется по соотношению между реальной заработной платой и стоимостью жизни, т. е. ценою хлеба. Общее правило: дневной заработок, расходуемый на питание, составлял половину всего заработка. Значит, требовалось, чтобы эта половина превышала стоимость потребленного семьею хлеба. Но ведь шкала заработной платы была очень широка: если принять заработок мастера за 100, то заработок подмастерья ока-
Бродяга во фламандской деревне. «Блудный сын» И. Босха, начало XVI в. Роттердаму Музей Бойманса — ван Бёнингена.
жется на уровне 75, заработок подручного, используемого «на всех работах», — на уровне 50, а «грошового работника»— на уровне 25. Именно две последние категории приближались к нижней черте и чересчур легко оказывались с худшей ее стороны. С 1475 по 1599 г. лионские мастера и подмастерья вполне удерживались над пропастью, у подручных в 1525–1574 гг. были затруднения, конец же столетия (1575–1599 гг.) оказался для них очень тяжким. «Грошовые работники» испытывали трудности еще до начала XVI в., и их положение в дальнейшем только ухудшалось, чтобы сделаться катастрофическим с 1550 г. Таблица, приводимая ниже, ясно обобщает эти данные. Вот что подтверждает ухудшение ситуации на рынке труда в XVI в., когда, вне сомнения, все прогрессировало, в том числе и цены, но когда этот прогресс, как и всегда, с лихвой оплачивали трудящиеся.
По данным Ришара Гаскона: Gascon R. Economie et pauvreté aux XVIe et XVIIe siècles: Lyon, ville exemplaire… — Études sur l’histoire de la pauvreté. P. p. M. Mollat, 1974, II, p. 751. «Порог бедности» достигался тогда, когда «дневной заработок, расходуемый на питание, был равен затратам на хлеб. Он оказывался перейден, когда этот заработок бывал ниже их» (р. 749).
Документы плохо освещают ад «бродяг» и «попрошаек» ниже этого «порога бедности». Когда утверждают, что в Англии Стюартов уровень жизни четверти или половины населения был близок, а то и опускался ниже этой нижней черты156, речь идет еще о бедняках, которым более или менее хорошо помогали. Точно так же обстоит дело в XVIII в., когда утверждают, что в Кёльне неимущих было от 12 до 20 тыс. на 50 тыс. жителей157 или что они составляли 30 % населения Кракова158; что в Лилле к 1740 г. «более чем 20 тыс. человек постоянно оказывалось вспомоществование за счет Коммунальной кассы для бедных и приходской благотворительности и что в списках плательщиков подушной подати более половины отцов семейств освобождены от уплаты как неимущие»159. В маленьких местечках области Фосиньи положение было таким же160. Но все это относится еще к истории бедняков городских и «бедняков деревенских»161.
Когда же речь идет о нищих и бродягах, это совсем другое дело и совсем иные зрелища: толпы, сборища, процессии, шествия, порой массовые перемещения «по большим деревенским дорогам и по улицам городов и местечек» нищих, «коих, — как замечает Вобан162,— голод и нагота изгнали из дома». Иногда возникают драки, постоянно слышатся угрозы, время от времени вспыхивают пожары, насильственные действия, совершаются преступления. Города боялись этих визитеров-чужаков. Они прогоняли их, едва о тех сообщали. Но нищие выходили в одни ворота и возвращались через другие163, оборванные, покрытые паразитами.
В былые времена нищий, постучавший у дверей богача, был божьим посланцем, чей облик мог принять Христос. Но мало-помалу это чувство уважения и сострадания исчезало. Ленивый, опасный, мерзкий — таков образ обездоленного, который рисовало себе общество, напуганное возраставшим потоком несчастных. Раз за разом принимаются меры против публичного нищенства164 и против бродяжничества, которое в конечном счете стало само по себе считаться преступлением. Задержанного бродягу пороли плетьми «прикованного палачом к задку телеги»165. Ему выбривали голову, его клеймили каленым железом; в случае рецидива его грозили повесить «без суда и следствия» или отправить на галеры — и запросто отправляли166. Время от времени облава приводила к отправке трудоспособных нищих на работы: для них открывали мастерские; чаще всего они чистили рвы, чинили городские стены, если только их не отправляли в колонии167. В 1547 г. английский парламент постановил, что бродяги будут не более не менее как обращаться в рабство168. Спустя два года мера [эта] была отменена: не смогли решить, кто станет получать этих рабов в условную собственность*EL и употреблять их в работы — частные лица или государство! Во всяком случае, идея витала в воздухе. Ожье Гислэн де Бюсбек (1522–1572), изысканный гуманист, представлявший Карла V при дворе Сулеймана Великолепного, полагал, что, «ежели бы [рабство]… применялось справедливо или мягче, как того требуют римские законы, не было бы необходимости вешать или карать всех тех, кои, ничего не имея, кроме свободы и жизни, зачастую становятся преступниками от нужды»169.
И в конечном счете именно это решение возобладает в XVII в., ибо разве же заключение в тюрьму и каторжные работы не рабство? Повсюду бродяг сажают под замок: в Италии — в приюты для бедных (alberghi dei poveri), в Англии — в работные
«Нидерландские нищие». Картина Брейгеля Старшего, 1568 г. Эти безногие калеки, надев на голову митру, или бумажный колпак, или же красный цилиндр и разодетые в ризы, празднуют карнавал и устраивают в городе шествия.
Фото Национальных музеев.
дома (workhouses), в Женеве — в исправительную тюрьму (Discipline), в Германии — в исправительные дома (Zuchthäuser), в Париже — в смирительные дома (maisons de force): в Гранд-Опиталь, созданный ради «заключения» там бедняков в 1662 г., в Бастилию, Венсеннский замок, Сен-Лазар, Бисетр, Шарантон, Мадлен, Сент-Пелажи170. На помощь властям приходили также болезни и смерть. Едва только усиливались холода, едва только начинало не хватать продовольствия, и в больницах, даже при отсутствии какой бы то ни было эпидемии, отмечалась очень высокая смертность. В Генуе в апреле 1710 г. пришлось закрыть богадельню, которая была забита трупами; выживших перевезли в Лазарет, где, по счастью, не оказалось в карантине ни одного чумного. «Врачи говорят… что все сии болезни проистекают лишь от нищеты, каковую бедняки претерпели прошлой зимой, да и от дурной пищи, коей они питались»171. Прошлая зима — это зима 1709 г.
И однако же ни неутомимая труженица-смерть, ни свирепые тюрьмы не искореняли зло. Сама постоянно восстанавливавшаяся их численность увековечивала нищих. В марте 1545 г. их в Венеции собралось разом более 6 тыс., в середине июля 1587 г. под стенами Парижа появилось 17 тыс. нищих172. В Лисабоне в середине XVIII в. постоянно находилось «10 тыс. бродяг… которые ютились где попало, — лодырничающих матросов, дезертиров, цыган, торговцев вразнос, кочевников, бродячих циркачей, калек», попрошаек и мошенников всякого рода173. Город, усеянный по окружности садами, пустырями и тем, что мы назвали бы бидонвилями, еженощно становился жертвой драматического отсутствия безопасности. Перемежающиеся полицейские облавы отлавливали вперемежку преступников и бедняков и отправляли их официально в качестве солдат в Гоа — огромную и далекую каторжную тюрьму Португалии. В это же самое время, весной 1776 г., в Париже, по словам Мальзерба, «имелось примерно 91 тыс. человек, кои там пребывают без определенного прибежища, по вечерам удаляются в предназначенные для сего своего рода дома или убогие жилища и встают, не ведая, каковы будут днем их средства пропитания»174.
Полиция фактически была бессильна против этой колышащейся массы, которая повсюду находила сообщников, порой даже (но редко) поддержку настоящих «нищих», негодяев, обосновавшихся в сердце крупных городов, где они образовывали маленькие замкнутые мирки со своей иерархией, своими «кварталами попрошайничества», своей системой пополнения, своим собственным арго, своими дворами чудес*EM. Санлукар-де-Баррамеда, возле Севильи, место сбора темных личностей [всей] Испании, был неприкосновенной цитаделью, располагая целой сетью связей, обеспечивавших ему потворство даже альгвасилов соседнего большого города. Литература, [сначала] в Испании, затем за ее пределами, раздула их роль; она сделала из пикаро, темной личности, своего излюбленного героя, способного в одиночку, играючи, запалить хорошо устоявшееся общество, наподобие брандера, бросающегося на дерзкий корабль. Однако же эта славная, «левацкая» роль не должна возбуждать чрезмерных иллюзий. Пикаро не был подлинным бедняком.
Невзирая на экономический подъем, пауперизм усилился в XVIII в. из-за демографического роста, оказывавшего обратное воздействие. Поток нищих тогда еще возрос. Был ли тому причиной, как полагает Ж.-П. Гюттон175, говоря о Франции, начавшийся с конца XVII в. кризис сельского мира, с его следовавшими друг за другом недородами, голодовками и дополнительными трудностями, порождаемыми концентрацией [земельной] собственности в соответствии со своего рода скрытой модернизацией этого старинного сектора [экономики]? Тысячи крестьян оказались выброшенными на дороги наподобие того, что задолго до этого времени происходило в Англии с началом «огораживаний» (enclosures).
В XVIII в. эта человеческая грязь, от которой никому не удавалось избавиться, поглощала все: вдов, сирот, калек (вроде того, перенесшего ампутацию обеих ног, что обнаженным выставлялся на парижских улицах в 1724 г.176), беглых подмастерьев, подручных, не находивших более работы, священников без церковных доходов и постоянного места жительства, стариков, погорельцев (страхование едва только начиналось), жертв войн, дезертиров, уволенных от службы солдат и даже офицеров (последние со своим высокомерием порой требовали подаяния), так называемых продавцов пустякового товара, бродячих проповедников с разрешением и без оного, «обрюхаченных служанок, девиц-матерей, отовсюду прогоняемых», и детей, посылаемых «за хлебом или на воровство». Не считая еще странствующих музыкантов, которым музыка служила алиби, этих «играющих на инструменте [и] имеющих зубы столь же длинные, как их скрипицы, а желудок такой же урчащий, как их басы»177. Зачастую в ряды воров и разбойников переходили команды «пришедших в ветхость» кораблей178 и постоянно — солдаты расформированных армий. Так было в 1615 г. с небольшим отрядом, распущенным герцогом Савойским. Накануне [этого] они разграбили деревню. И вот именно они просили «мимоходом милостыню у крестьян, чьих кур они с приятностью ощипывали минувшей зимой… А ныне они суть солдаты с тощим кошельком, они сделались скрипачами, поющими под дверями: Увы, трубачи! Трубачи с тощим кошельком!»179. Армия была для люмпен-пролетариата прибежищем, выходом [из положения]: тяготы 1709 г. дали Людовику XIV армию, которая в 1712 г., при Денене, спасет страну. Но война длится лишь какое-то время, а дезертирство было злом эндемическим, без конца создававшим заторы на дорогах. В июне 1757 г., в начале того, что станет Семилетней войной, «количество дезертиров, ежедневно проходящее [через Регенсбург],— рассказывает одно донесение, — невероятно; люди сии, происходящие из всяких наций, большей частью жалуются лишь на слишком суровую дисциплину либо же на то, что их завербовали насильно»180. Переход из одной армии в другую был банальным явлением. В том же июне 1757 г. австрийские солдаты, плохо оплачиваемые императрицей, «дабы выбраться из нищеты, поступили на службу к пруссакам»181. Французы, взятые в плен при Росбахе, сражались в войсках Фридриха II, и граф де Ла Мессельер был поражен, увидя, как они появились из леска на границе Моравии (1758 г.) в своей «форме Пуатусского полка» среди двух десятков русских, шведских, австрийских мундиров — все дезертиров182. А почти сорока годами раньше, в 1720 г., сьер де Ла Мотт был уполномочен королем набрать в Риме полк из французских дезертиров183.
Утрата социальных корней в таком масштабе представляла самую крупную проблему этих старинных обществ. Опытный социолог Нина Ассодоробрай184 изучила ее в рамках Польши конца XVIII в., «текучее» население которой — беглые крепостные, опустившиеся шляхтичи, нищие евреи, городская беднота всякого рода — привлекало внимание первых мануфактур королевства, искавших рабочую силу. Но ее наем мануфактурами оставался недостаточным, чтобы занять столько нежелательных лиц, более того — лиц, которые не так-то легко поддавались отлову и приручению. Это послужило поводом для констатации, что они образовывали своего рода «необщество». «Индивид, будучи единожды отделен от своей изначальной группы, становится элементом в высшей степени неустойчивым, ни в коей мере не привязанным ни к определенной работе, ни к какому-то дому, ни к какому-либо барину. Можно даже смело утверждать, что он сознательно ускользает от всего, что могло бы установить новые узы личной и прочной зависимости вместо тех связей, какие только что были разорваны». Эти замечания ведут далеко. В самом деле, можно было бы подумать априори, что такая масса незанятых людей постоянно давила на рынок труда — и она определенно давила, по крайней мере в том, что касалось срочных сезонных сельскохозяйственных работ, где каждый спешил; или при многообразных неквалифицированных работах в городах. Но она относительно меньше влияла на обычный рынок труда и на заработную плату, чем это можно было бы предположить, постольку, поскольку не могла быть систематически возобновляемой. В 1781 г. Кондорсе сравнивал лентяев со «своего рода калеками»185, непригодными к работе. Интендант Лангедока в 1775 г. дошел до заявления: «Сия многочисленная часть бесполезных подданных… вызывает вздорожание рабочей силы как в деревнях, так и в городах, отвлекая стольких работников; и она становится дополнительной [тяготой] для народа при податном обложении и общественных работах»186. Позднее, с появлением современной промышленности, наступит непосредственный, во всяком случае быстрый, переход от деревни или занятий ремеслом к заводу. На столь коротком пути недостанет времени для утраты вкуса к труду или признания неизбежности труда.
Что обезоруживало весь этот бродячий люмпен-пролетариат невзирая на опасение, какое он внушал, так это отсутствие в нем сплоченности; внезапные вспышки насилия с его стороны не имели последствий. Это был не класс, а толпа. Нескольких лучников дозора, конной стражи на деревенских дорогах было достаточно, чтобы его обезвредить. Если с приходом сельскохозяйственных рабочих и случались мелкие кражи и [обмен] палочными ударами или несколько преступных поджогов, то это были происшествия, тонувшие в толще разнообразных обыденных фактов. «Бездельники и бродяги» жили на отшибе, и порядочные люди старались не думать об этих «подонках общества, отбросах городов, биче республик, материале для виселиц… их столько, и повсюду, что было бы довольно трудно их счесть, а годны они… лишь на то, чтобы отправить [их] на галеры или повесить, дабы служили примером». Жалеть их? С какой же стати? «Я слышал, как беседовали о них, и узнал, что те, кто привык к такого рода житью, не могут его оставить; у них нет никакой заботы, они не платят ни аренды, ни тальи, не страшатся потерять что-либо, независимы, греются на солнышке, спят, смеются всласть; они повсюду дома, небо служит им одеялом, а земля — пуховиком; это перелетные птицы, что следуют за летом и за хорошей погодой, направляясь лишь в богатые страны, где им подают и где они находят [что] взять… везде они свободны… и в конечном счете ни о чем не заботятся»187. Вот так реймсский буржуа-купец объяснял своим детям социальные проблемы своего времени.
ВЫЙТИ ИЗ АДА
Можно ли выбраться из ада? Иногда — да, но никогда самому по себе, без того, чтобы согласиться сразу же на тесную зависимость человека от [другого] человека. Нужно было возвратиться в берега социальной организации, какова бы она ни была, или же целиком построить такую организацию со своими собственными законами внутри какого-то контробщества. Организованные банды незаконных торговцев солью*EN, контрабандистов, фальшивомонетчиков, разбойников, пиратов или же такие особые группы и категории [людей], какими были армия и многочисленная прислуга, — вот почти единственные прибежища для спасшихся, отказавшихся от пребывания в аду. Как бы то ни было, мошенничество, контрабанда восстанавливали порядок, дисциплину, бесчисленные [формы] круговой поруки. Бандитизм имел своих предводителей, свои договорные формы, свои кадры, так часто организованные наподобие сеньерии188. Что касается морского разбоя и пиратства, то они предполагали по меньшей мере один стоящий за ними город. Алжир, Триполи, Пиза, Ла-Валлетта или Сенья (Сень) были базами варварийских корсаров, рыцарей св. Стефана, рыцарей мальтийских и ускоков*EO, врагов Венеции189. А армия, постоянно пополняемая, невзирая на свою безжалостную дисциплину и на свойственное ей презрение [к людям]190, предлагала себя в качестве убежища с правильным образом жизни; а с адом она соединялась именно через дезертирство.
И наконец, «ливрея», огромный мир прислуги, была единственным всегда открытым рынком труда. Всякий демографический подъем, любой экономический кризис увеличивали число пополнявших его. В Лионе в XVI в. слуги составляли, в зависимости от квартала, от 19 до 26 % населения191. В Париже, говорит путеводитель 1754 г., или скорее в парижской агломерации в целом, «имеется приблизительно 12 тыс. карет, около миллиона человек [населения], среди коих должно насчитываться, вероятно, около 200 тыс. слуг»192. И в самом деле, с того момента, как даже скромная семья не была вынуждена помещаться в одной комнате, она могла предоставить кров служанкам, слугам. Даже у крестьянина были свои слуги-работники. И весь этот мирок обязан был повиноваться, даже когда хозяин бывал мерзавцем. Постановление Парижского парламента в 1751 г. приговорило одного слугу к выставлению у позорного столба и к ссылке за оскорбления по адресу хозяина193. Но ведь трудно было выбирать этого хозяина; выбирал он, и всякий слуга, который оставлял свое место или бывал уволен, считался бродягой, если он сразу же не находил другого [хозяина]: девушки, не имевшие работы, будучи схвачены на улицах, подвергались сечению, им выстригали голову, мужчин отправляли на галеры194. Кража, подозрение в краже означали виселицу. Малуэ, будущий депутат Учредительного собрания, рассказывает, как, будучи обворован своим слугою, он с ужасом узнал, что тот, схваченный и осужденный, будет надлежащим образом повешен у его дверей195. Он едва его спас. Стоило ли в таких условиях удивляться, что «ливрея» в случае необходимости приходила на помощь темным личностям, когда требовалось вздуть офицера стражи?
В этой испанской кухне множество слуг. Эскиз для стенного ковра Франсиско Байена (1736–1795). Фото Мае.
К тому же нечестный слуга, которого бедняга Малуэ вырвал из лап виселицы, весьма плохо отплатил ему за это!
Я коснулся здесь только французского общества, но оно не было исключением. Повсюду король, государство, иерархизованное общество требовали повиновения. У бедного человека, находившегося на краю нищенства, был только такой выбор: либо оказаться в чьей-либо власти, либо быть отринутым обществом. Когда Жан-Поль Сартр в апреле 1974 г. писал, что следует сломать иерархию, запретить, чтобы человек зависел от другого, он, на мой взгляд, говорил главное. Но возможно ли это? По-видимому, сказать «общество» всегда означало сказать «иерархия»196. Все различия, которые Маркс не выдумал — рабство, крепостничество, состояние [наемного] рабочего, — бесконечно напоминают о цепях. То, что цепи эти были не одни и те же, мало что меняло. Как только упраздняли одно рабство, возникало другое. Вчерашние колонии наконец-то свободны. Об этом говорится во всех речах, но оковы Третьего мира производят адский шум. Люди обеспеченные, защищенные [от невзгод], ко всему этому приспосабливались с легким сердцем, во всяком случае легко с этим примирялись. «Ежели бы у бедняков не было детей, — рассудительно писал в 1688 г. аббат Клод Флёри, — откуда было бы взять работников, солдат, слуг для богатых?»197 «Использование рабов в наших колониях, — писал Мелон, — учит нас, что рабство не противно ни религии, ни морали»198. Шарль Лион, почтенный купец из Онфлёра, вербовал «добровольцев», свободных работников, для отправки на Сан-Доминго (1674–1680 гг.). Он доверил их капитану корабля, тот в обмен [должен был] доставить ему кипы табака. Но сколько же неприятностей пришлось испытать бедняге купцу: парней для вербовки было мало, «и что огорчает, так это то, что хоть этих самых жалких нищих приходится долго кормить, большинство их в день отплытия утекает»199.