наверняка встречались с первыми красавицами в классе, дайте им пистолеты, значки и всю мощь ФБР, и все равно у них уйдет 18 лет, чтобы поймать умного чудака Теда с его безумной гривой. Тед Казински, «Оно» из Менсы[25].
Выходит, что мы очарованы рефлекторно возникающим уважением к уму, отстраненностью его действий, сходством с образом одинокого университетского очкарика, с «Оно» внутри нас. Есть опасность, что в нас вкрадется эмпатия к нему, что мы перейдем от узнавания к пониманию, а там и к чему-то похожему на прощение. А значит, остаток этой главы должен быть о возвращении на главную позицию нашего «Сверх-Я».
Есть и другая сфера, в которой вынести суждение о системе уголовного права сложнее мыслящим, образованным людям. Конечно, никто не будет считать, что эпилептик, задевший кого-то в припадке, нападал намеренно. «Это не он, это его болезнь». Мы приходим к пониманию неожиданно огромного количества способов, которыми биология может воздействовать и искажать сущность человека: нарушения баланса гормонов или нейромедиаторов, опухоли в лимбической системе, повреждения лобных долей мозга – все это может приводить к неконтролируемо разрушительному поведению. Как мне кажется, в этой сфере не стоит жестко заставлять себя избегать перехода от понимания к прощению – «прощать» становится так же бесполезно, как объявлять злом машину со сломанными тормозами, которая несется незнамо куда. Это возможно, если вы чините ее, но в основном вам нужно найти способы защитить общество от таких машин. Отдать медикам таких людей бесчеловечно, но все же гораздо лучше, чем объявлять их грешниками.
Но проблема с Казински не в этом: воспаление его мозга лишь метафора. На сегодня, кажется, нет данных о голосах в его голове, о черепно-мозговой травме в детстве, которая повредила части его нервной системы, ответственные за подавление импульсивности и агрессивности. Нет свидетельств биологического императива, сломавшего ему тормоза. Мы должны противостоять своей очарованности по другим причинам.
Его методы можно легко отбросить – особенно тем из нас, кто когда-то протестовал против безразличия кнопки, нажатой в бомбардировщике, от которой уничтожалась целая вьетнамская деревня. В нашу эру царит насилие, которое воплощается нажатием кнопки, отданным приказом или просто взглядом в другую сторону; уже не обязательно брать дубинку в руки, на которых лишь недавно появились противопоставленные большие пальцы. В этом контексте отправить то самое письмо – это просто еще один вид насилия XX века. Но если технологии расширили возможности насилия, они также расширили диапазон поступков, которые нас ужасают и которым мы должны противостоять.
Следующая причина, по которой нам надо держаться твердо, связана с тем, почему мы посадили в тюрьму Эзру Паунда[26] – это вопрос, что делать, когда хорошие поэты совершают плохие поступки. Случай Казински несколько менее ярок. Но все же и Казински убивал людей, создавая великие работы (если не верите, почитайте вечером в туалете его Манифест). Однако здесь речь только о его способности ценить великие произведения. И меня преследует это наше сходство: на свете был по крайней мере один кровожадный нацист, которого трогал до слез тот же самый момент в бетховенской пьесе, что меня самого. Совершенно очевидно, что мы не должны мягче относиться к Казински только из-за того, что он умен, образован, а мы уважаем интеллектуалов. Его интеллект в какой-то степени сделал его Антихристом для нашего сообщества и наших ценностей. Чтобы стоять на своем, здесь требуется вырвать из сердца убеждение, заложенное либеральным образованием, которое многие из нас так ценят. Убеждение, что знакомство с Великими Книгами и Великими Идеями дает Великую Мораль: к сожалению, нам придется довольствоваться лишь неплохим словарным запасом. И это в лучшем случае.
Но больше всего нас пугает, что он воплощает нашу изнанку. Опасность в эмпатии, которая подкрадывается к нам, но ее должен в одночасье разрушить один факт, который легко упустить из виду. Неважно, насколько своим кажется Казински, неважно, как хорошо мы понимаем, что привело его к тем самым поступкам: есть необъятная пропасть, которая делает его таким же чужим, как кремниевая форма жизни, нечто, от чего становится ясно, что мы ничегошеньки не понимаем ни о нем, ни о том, что творилось в его голове: он это сделал. Мысль не преступление, в отличие от действия: бомбы взорвались не в чьих-то абстрактных размышлениях, а в руках невинных людей.
У русских есть чудесная байка. Дело происходит у врат рая: оценивают новоприбывших. На суд приходит убийца, прямиком с места, где его застрелили полицейские после энного убийства – он задушил старушку ради денег. Собирается заседание умерших присяжных. А где в этой сцене Бог? Он не судья, но свидетель, дающий показания о моральном облике подсудимого. Он приплелся посреди заседания, уселся в своей царственной дряхлости, придавленный весом бесконечного знания, и по-отечески мягко, отвлекаясь от темы, старался лучше защитить и объяснить поведение этого человека. «Он всегда любил животных. Он очень расстроился, когда в детстве потерял свой любимый мячик» («Мой красный мячик, ты знаешь про мой красный мячик!» – вскакивает убийца, захлестнутый волной воспоминаний. «Конечно знаю. Он провалился в люк и там до сих пор и лежит», – отвечает Бог безучастно). В конце концов судьи устают от Бога, который действительно надоедает всем своим всезнайством и всепрощенчеством, и сгоняют его прочь со скамьи свидетелей.
Когда наука приносит нам что-то новое и удивительное, происходит прорыв, открывающий новые горизонты: часто начинают говорить, что мы станем всеведущи, как боги, и подразумевается, что это будет хорошо. Но Бог в этой притче бесполезен в силу абсолютности своего знания: он ничего не различает. Узнавание, понимание не должно вести нас к безразличию. Опасность олимпийского всезнания в том, что оно дает взгляд на вещи с олимпийской высоты – а с такого расстояния, в телескоп, все кажется одинаковым: потерянный мячик и задушенная женщина; неловкость в юности, порождающая неловкого взрослого, и неловкость в юности, порождающая убийцу.
Но разница есть.
Останки бедности
Михиль ван Миревельт, «Урок анатомии доктора Виллема ван дер Меера», 1617
Когда инопланетяне наконец прилетят на Землю и попытаются понять поведение человека, первым делом им придется разобраться с нашей суетой вокруг смерти. Мы проводим много времени, отрицая и одновременно оплакивая свою преходящую природу, нас начинает тошнить, стоит лишь подумать о себе как о существе из плоти и крови. На лекциях по нейроанатомии я показываю студентам извилины человеческого мозга, меня всегда пробирает дрожь при мысли, что в моей собственной голове – такие же извилины. Или попробуйте такой фокус: когда в следующий раз любимый человек нежно погладит вас по щеке, вспомните, что в один прекрасный день от этой щеки останется лишь скуловая дуга в черепе. Или, засыпая вечером, прислушайтесь к своему сердцебиению, скажите себе: «Знаешь же, что это сердце не будет биться вечно» – и ждите холодного пота.
Мы поеживаемся при мысли о собственной бренности – и это проецируется на неопределенное будущее, когда тело точно прекратит свою жизнь. По логике вещей, когда битва уже проиграна, когда немыслимое все-таки произошло, судьба трупа должна потерять всякое значение. Эту мысль довел до предела в 1829 году британский радикал и памфлетист по имени Питер Баум, который оставил четкие инструкции, что делать с его телом: скелет – передать в дар медицинскому институту или, если это не получится, передать череп френологическому обществу, а из костей сделать пуговицы и рукоятки для ножей; кожу – выдубить и обить ею кресло, а органы пустить на удобрения для роз.
Но большинство из нас не так практичны. Нас преследуют мысли о небрежных смотрителях кладбищ или, хуже того, ужасная перспектива, что однажды землю, в которой мы похоронены, заасфальтируют и превратят в парковку. Наши могилы должны содержаться в чистоте, с нашими телами нужно обращаться бережно и уважительно. Посреди кровавой бойни армии прерываются, чтобы обменяться погибшими. В некоторых религиях удаленные в течение жизни части тела – зубы, гланды, желчный пузырь – сохраняются, чтобы быть похороненными с остальным хозяином. Плохое обращение с мертвыми может вызвать ярость – посмотрите, как туземцы всего мира требуют от антропологических музеев возвращения костей их предков. А отсюда возникают и еще более щемящие образы. Мысль о том, как неандерталец укладывает цветы вокруг тела возлюбленной, доводит до слез – рука, сжимающая те цветы, могла быть не такой ловкой, как наша, но этот древний акт горя дает нам почувствовать родство и общность.
Эти чувства иррациональны. Какая разница, если мы уже умерли? Я сделал распоряжения, отражающие мою веру в значимость науки. Тем не менее я слегка поеживаюсь, думая о неумелом первокурснике, который будет смеяться над тем, как выгляжу вскрытый я, или представляя свою селезенку заспиртованной в пыльном углу какой-нибудь лаборатории.
Кому это нужно? Конечно, немногим. К сожалению, нежелание так поступать приводит к нехватке того, что анатомы называют человеческим биоматериалом. Студентам-медикам нужно изучать анатомию, исследователям нужно собирать данные, чтобы отличать здоровое от патологического, вскрытия нужно проводить, чтобы врачи видели, что пошло не так, и могли дать живущим возможность жить дольше.
Но как бы это ни было нужно, такая перспектива никого не радует. Мало кто готов передать свое тело или органы в дар науке, а врачам с трудом удается убедить родственников умершего разрешить вскрытие.
Соответственно, несоразмерно большая доля трупов, используемых в обучении и исследованиях, предоставляется бедняками. Они не могут позволить себе лечиться в частных клиниках и нередко заканчивают свои дни в больших городских университетских клиниках, где интерны и студенты-медики изучают их в болезни и смерти. Но социоэкономически неблагополучные люди обычно умирают не так, как более состоятельные, а это может влиять на вид и размер их внутренних органов. В результате анатомы и студенты, работая с ограниченной и искаженной выборкой материала, приобретают искаженные же представления о том, как выглядит «нормальное» человеческое тело.