Дверь поддалась легко, сразу. Фосфоресцирующий свет выплеснулся через порог, и в ноздри ударил запах прелости и гари. Если здесь случился пожар, почему об этом не написали в заметках? Павел прочел достаточно, чтобы знать историю деревни. Он сощурился, пытаясь разглядеть закопченные стены, потолок, уходящий в кромешную темноту. Попытался разглядеть свечи, расставленные для ритуала. Но взгляд напоролся на темную фигуру, замершую у алтаря.
Человек стоял к Павлу спиной, но он сразу понял, что это не девушка, которая бежала по высеребренной тропинке, прижимая к груди кошку с белым пятном на лапе. Не Краснопоясник и не любой из деревенских жителей. Уж слишком знакомой была желтая надпись на черной толстовке. И слишком резко щекотал ноздри запах горелого мяса. Мертвый брат, однажды явившийся Павлу в Тарусской библиотеке, а теперь стоящий здесь, внутри Окаянной церкви, где не было ни свечей, ни ламп, а мертвый свет изливался прямо от стен, поднял голову и вынул вкладыши наушников.
– Вот… и дождался… – проскрипел мертвец, и Павел услышал его, и поднял ладони к ушам. Кровь ударила в голову, как в барабаны. Визгливо запели электрогитары, и время развернулось и понеслось – прочь от Окаянной церкви, от кладбища, от Доброгостова. Назад, к родной Тарусе, на трассу, где ревели автомобили, сливаясь в пестрый поток.
– Это-го нет, – пробормотал Павел. – Те-бя нет. Ты мертв!
Андрей улыбнулся, отчего обугленная часть лица пошла трещинами. Покачнувшись, он лениво скользнул навстречу: ноги в перепачканных кроссовках не касались пола, совсем как у бесноватой на пленке.
– Зато… жив ты, – возразил скрипучий голос в голове. – Тебе не кажется… что это… несправедливо?
Призрак продолжал ухмыляться краем рта. Левый глаз подернут белесой пленкой, правый – выпучен и воспален. Павел хотел отступить, но тело отказывалось подчиняться.
– Непослушный… братик! – дразняще прошелестел призрак. – Предупреждали… не ходи… все равно пришел… теперь пеняй на себя…
«Почему? – хотел спросить Павел. А еще: – Как ты можешь стоять тут, когда ты умер?»
Но слова не выходили из высохшего горла. Словно это он, а не Андрей, десять лет назад сгорел в автомобиле. Словно это его, а не Андрея, отпевали в закрытом гробу. Пульс колотился в висках, рождая глухое эхо.
Все это сон. Все не по-настоящему.
Мертвец протянул руку, обугленными костяшками ткнул Павла в рот.
– Ш-ш! Теперь… говорить… буду я…
Второй рукой разжал Павлу зубы и надавил на нижнюю челюсть так, что хрустнули суставы. Павел задохнулся, чувствуя, как с уголка глаз выкатываются слезы. На языке появился мерзкий привкус золы и гнили.
– И жить за тебя… я буду тоже… – сипло шепнул Андрей и одним резким движением разодрал Павлу рот.
Боль затопила, скрутила в тугой клубок. Повалившись на колени, Павел замычал, захлебываясь слюной и кровью. Кожа натянулась не хуже резины, пока мертвец проталкивался в его горло – неспешно, настойчиво. Так оса-наездник откладывает яйца в еще живую гусеницу, парализованную ядом. Сознание затопила чернильная тьма. Почувствовав, что еще немного, и он задохнется окончательно, Павел дернулся из последних сил.
И стукнулся затылком о деревянную стену сарая.
Горло еще сводило спазмами, по лицу катился пот и слезы. Павел сплюнул розоватую слюну, ощущая во рту привкус металла и желчи. С отвращением отодвинулся от вонючей лужицы и вытер трясущейся ладонью рот. Только теперь он заметил, что сидит прямо на земле возле старенькой бани во дворе бабки Матрены. Не было ни кладбища, ни Окаянной церкви, ни мертвого брата. Ночь уходила, таща за собою страхи, и небо на востоке алело узкой полоской зари.
Пошатываясь, Павел поднялся на ноги. Высморкался, отплевался от остатков желчи. В висках еще колотились барабаны, саднило в груди. Был он ночью на кладбище или нет? Или вчера все-таки распробовал хваленый Матренин самогон, и все это привиделось ему? Все это игра воспаленного и слишком живого воображения? Групповой гипноз?
На всякий случай, Павел ощупал лицо – щеки и подбородок кололись щетиной, но кожа была цела. Никаких разрывов, никаких шрамов. Только к губе прилип кусочек пищи. Павел соскреб его, но, прежде чем отшвырнуть щелчком, глянул – и по спине пополз знакомый холодок. На пальце чернела чешуйка пепла.
Он брезгливо вытер руку о штаны, одернул куртку и увидел, как по улице бежит простоволосая худая женщина, подпоясанная красным кушаком. Грудью налетев на забор, она вцепилась в штакетник и выкатила безумные глаза.
– Убили! – прочел по губам Павел. – Старца Захария… убили!
Потом потеряла сознание.
11. Ложь
Стоило Степану переступить порог, как ходики в глубине дома отчетливо пробили третий час. Нечистое время, лживое. Сквозь плохо прикрытые ставни сочился лунный свет, полосами расчерчивая комнату. Кольца теней душили пустое изголовье кровати: Ульяна ушла за дочерью давно, да так и не вернулась.
Степан остановился посреди комнаты, сжимая и разжимая кулаки. Хотя в доме было натоплено, колотило ознобом. В висках пульсировала боль, зародившаяся после ритуала – не то отголосок Слова, не то эхо давнего недуга, мучавшего Степана с малолетства. Может, оттого и Акулина такой уродилась? Может, оттого и не дается Слово ему, Степану?
Он скрипнул зубами, покачнулся, задев макушкой лампочку на длинном шнуре. Загудела потревоженная муха, села на мокрую шею Степана, и он согнал ее ладонью. Есть люди как мухи – бесполезные, бестолково прожигающие жизнь. Все городские такие, и новый просящий не исключение. А ведь он с первого взгляда не понравился Степану. Акулина и вовсе гниль от него почуяла. Зато старцу ко двору пришелся, ну да свояк свояка издалека видит.
Степан оглянулся и вздрогнул: показалось, метнулась за спиной юркая тень, обдала морозным дыханием.
– Не боюсь, – глухо сказал он. – Ни ужасов в ночи, ни стрелы, летящей днем. Ни тебя, Захарка-душегуб. Ни даже…
Степан поперхнулся. Слово не родилось, скатилось вязкой слюной в бороду. Подумалось: «Вот оно! Сейчас!»
Мышцы лица напряглись, под косовороткой заколола стужа. Степан отступил к столу, уперся левой ладонью о крашеные доски, а правой попытался схватить графин с водой, но промахнулся. Пальцы стали чужими, несгибаемыми и дрожали на весу, будто наигрывали на домре. Он ждал, тяжело дыша и глядя, как по стеклянным граням ползут лунные блики. Тени перешептывались, шныряли по углам, часы отсчитывали секунды, а приступа не было.
Кажется, пронесло.
Степан глубоко вздохнул, подхватил графин и приложился к горлышку. Вода потекла в иссохшее горло, пролилась на бороду и грудь. Вернув графин на стол, Степан утерся рукавом. В подушечках пальцев покалывало – не сильно, но неприятно. Пустяки для деревенщины, но фатально для хирурга.
Взгляд сам собой упал на дальний угол. Луна высветила замки на крышке сундука, отчего показалось, что тот подмигнул серебряным глазом: помнишь? Здесь похоронены мечты, которым не суждено сбыться.
Иногда, оставшись наедине с собой, Степан открывал сундук, словно саркофаг, где вместе с бумажной пылью витали призраки прошлого. Они прятались в конспектах, исписанных мелким и аккуратным почерком, в учебниках по анатомии, в фармацевтических справочниках, в дипломе, кроваво-красном, выстраданном бессонными ночами и бесконечными часами практик, в трудовой книжке, где последней записью стояла: «Уволен по собственному желанию», хотя, конечно, желания никакого не было, а была только досадная необходимость. Степан Иванович Черных, подающий надежды хирург, исчез, едва добравшись до возраста Христа, а вместо него в Доброгостове появился Черный Игумен.
Бог дал, Бог и забрал.
Степан исподлобья глянул на часы: стрелки перевалили за половину четвертого, а жены с дочерью все не было.
Степан хищно оскалился, вспоминая давешний разговор с Захарием. С виду старец благочестивый, а изнутри гнилой и лживый. Избавить от такого мир – как вырезать злокачественную опухоль, ведь сказано в пятом псалме: «Ты погубишь говорящих ложь». Степан хорошо знал, как убирать метастазы, вот только Слово… Слово не давало покоя, горело и жгло, как маленькое солнце, возле которого только и возможна жизнь. Великая несправедливость этого мира: награждать недостойных и обделять одаренных.
– Крест это твой, Степанушка, – елейно говорил старец. – Господь наказал за дедовские грехи.
Степан отмалчивался. Зная о дурной славе деда, всуе его не поминал, а уж Господа и подавно – не верил Степан в бога, поэтому дар Захария был еще чудеснее, а собственная тьма еще страшнее.
По лестнице дробно простучали шаги. Скрипнула, поворачиваясь на петлях, тяжелая дверь. Степан повернулся и сощурился, оглядывая тени, застывшие на пороге.
– Ну, входите, гулящие, – пробасил Черный Игумен. – Чего встали?
Маленькая тень дрогнула, отлепилась от двери и превратилась в растрепанную Акулину. Вторая, высокая, нерешительно мялась в дверях.
– Почему не заперто, Степушка? – пролепетала голосом Ульяны. – Да и темно как… ух, напугал!
– Тебе надобно не мужа бояться, а тех, кто ночью по дворам бродит да нечистые помыслы имеет, – ответил Степан и протянул ладонь. – Поди сюда, Акулька. Сюда, кому говорят!
Девочка глянула из темноты глазами-плошками, мотнула головой и прыснула в свой закуток, только цветастая шторка за спиной взметнулась, и Акулина завозилась там, запыхтела, устраиваясь на постели, как в гнезде. Степан слушал, глядел на жену исподлобья, пригнув лобастую голову, в груди колотилось тревожно и глухо.
– Где были, спрашиваю? – процедил он и раздул ноздри. Пахло от жены сыростью, ночной прохладой, и еще чем-то возбуждающим, терпким, как от раненой птицы.
– К Захарию ходила, – едва слышно ответила Ульяна. – Дочь забирала, раз ты не сподобился.
Степан хлопнул ладонью по столу. Дерево загудело, в кожу вошла колкая бахрома облупившейся краски, и Степан поморщился, вытер саднящую ладонь о штаны.
– Не пустил меня Захарка, – с ненавистью сказал он. – С просящим ушел. А ослушаться я не могу, Словом связан.