– Когда Григорий Александрович зажил собственной жизнью, невежды в один голос завопили: «Да это же Лермонтов!» Чушь собачья! Хотя правда и то, что Григорий Александрович был не более мёртв, чем сам Михаил Юрьевич, а иногда был более предпочтителен, как говорят теперь, без комплексов. Мало, кто понимал, да и теперь понимает, всю бездну одиночества, какая окружала Лермонтова. Обычному человеку не понять, как страшно Лермонтов был одинок и как страшно ему хотелось скрасить своё одиночество фигурой столь же живой, как, впрочем, и несчастливой, как и он сам. Он, бесспорно, обладал даром окинуть одним взглядом своих современников, и что же? Шикарный петербургский свет, пьянствующее офицерье, карты, женщины и т. д. и т. п. Сок жизни полной и этим отвратительный сочился из каждой щели. И от этого становилось нестерпимо больно, больно так, что хоть в петлю или на Кавказ под пули; когда же ему стало совсем невыносимо, в воспалённом мозгу забрезжил некий свет… он стал набирать силу, и – фигура Печорина заковыляла своей собственной походкой, да настолько осязаемо, что Лермонтов уже плевать хотел на современное ему общество! Григорий Александрович шагал в сотне шагов от Михаила Юрьевича. Сойтись ближе для них не было резона. С них было достаточно знать, что они отныне существуют в мире. Знаете, как в пословице: «На миру и смерть красна». А два человека, по понятиям офицера, – общество.
Списал ли Лермонтов некоторые черты для Печорина со своей физиономии? Безусловно! Но не настолько, чтобы в нём можно было один к одному увидеть своё собственное нутро. Свои собственные внутренности Лермонтову к этому времени опротивели, как вонючая требуха. Ему нужен был человек страшно живой, страшно одарённый, но и совершенно независимый от тела и души самого Лермонтова. Ибо в себя, повторяю, он мог смотреть каждый день, а это, поверьте, для гения тошно…
…Вот при каких обстоятельствах появился Григорий Александрович на свет. Печорин, если хотите, был самым закадычным товарищем Лермонтова. А что он не звал его своим товарищем, а прикрыл ширмой «Герой нашего времени», так это же чистейшей воды мистификация! Лермонтову нужно было любой ценой зашифровать Печорина, чтобы ни одна душа не разгадала, что это их лебединая песня…
Вот так. А Вы не находите, что Печорин, действительно – самая живая фигура, какая когда-либо появлялась в нашей литературе?
Я не знал, что ответить. Иконников встал, прошёлся по терраске взад и вперёд и, точно глядя куда-то в пустоту, сказал: «„Страдание порождает красоту“ – говорили древние. Вот по тому, насколько Печорин жив как фигура, я сужу, насколько Лермонтов был мёртв для современников как человек. Его и нарисовать-то как следует не умели… а потом и вовсе всадили пулю в лоб…»
После мрачного монолога Иконникова я сидел, наверное, как овощ, придавленный крышкой, и не знал, что говорить.
– Тяжеловато это слушать? – заглянул точно с жалостью мне в глаза Иконников. Я качнул головой.
– Да и мне тяжеловато это говорить, – он помолчал с минуту. – Но что делать, жизнь – жестокая штука… Ан, впрочем, выкиньте из головы, всё это сю-р-ре-а-лизм, – сказал он с расстановкой и дотронулся до моего плеча. Я взглянул на него. Передо мной стоял совсем другой человек: в его глазах, как в голубых озёрах, плескалась жизнь!
«Не театр ли это?» – невольно пронеслось у меня в голове.
Нынче (т. е. после вчерашнего хмурого дня) денёк выдался как на заказ! Погода наладилась. Мягкое золото устремилось с земли в виде кисловатых испарений. Какая-то особая неземная отрада лежит на сердце: на небе ни тучки, на солнце ни пятнышка, широкая листва дерев как будто приклеилась друг к другу – ни шороха, ни ветерка, только робкое фу-гу, фу-гу горлицы нарушает молчание. Кубанские хижины после дождя необычайно свежи. На душе тихо и празднично, точно высоко-высоко, где-то в горах или в таинственных сферах мира горнего, по всему сущему на этой земле тихо-тихо названивает колокол.
Я эти строчки пишу у себя в дневнике на террасе и размышляю об Иконникове.
А вот и он сам: мой скромный, невысокий порог осчастливил своим появлением Иконников!
Он одет как на парад, легко, по-спортивному: на голове белая кепка, на плечах лёгкая куртка, на ногах джинсы и кроссовки.
Мы крепко пожали друг другу руки и уселись в саду на два удивительно изящных плетёных кресла из лозы.
– Нынче ван-гоговский день! – сказал торжественно Иконников. – В такие денёчки Винсент Ван Гог писал свои подсолнухи или хлеба близ Арля.
– Да, день – чистое золото, – согласился я.
Анна Алексеевна нам предложила чаю с орешками, но мы увлеклись беседой о живописи.
– Импрессионисты, а с ними наши «сезаннисты» – это настоящие революционеры в искусстве, – сказал я. – Они перевернули живопись вверх дном, а вот Пикассо, придя им на смену, только возвысил графику до неимоверных высот, а искусство живописи принизил.
– Да, это так, он сам о том говорил.
– А как вы относитесь к Дали? – спросил я.
Иконников немного замялся и несколько неожиданно выпалил давно накипевшее:
– А хотите, я вам покажу наш русский Арль?!
– Арль?.. – тут несколько неожиданно замялся и я. – Но это же отсюда за тысячу миль…
– Это ошибка – он тут, за углом!
Иконников загадочно улыбнулся и подхватил меня под руки.
Я с радостью принял его предложение.
Мы наскоро собрались, взяли дорожную сумку, положили туда два яблока, два огурца, соль и фляжку с водой, Анна Алексеевна нам положила два бутерброда и вергунчиков[24].
Мы двинулись в путь, как на покорение вершин в Альпах.
Мы прошли каким-то садком, проулком, вышли на ровное поле, прошли тутовником и миновали баз для телят. Скоро перед нами был скифский курган, не очень большой и полураспаханный. Мы поднялись на него, и нашим глазам открылась полевая Кубань!
Нет, старые Кубанские казаки и теперь ещё держатся за старое и, оказавшись в степи, называют её ласково и бережно – стэп.
Мы стояли на вершине кургана и молчали, поскольку божественная панорама, которая открылась нам, слепила и разум наш, и глаза!
Направо и налево – моё почтение! – были поля, ровные, свежие, чистенькие, обласканные солнцем и людьми. Такие ярко горящие изумрудом и золотом поля на фоне ясного неба я видел лишь на картинах Ван Гога.
Слева было свекловичное поле, справа – кукурузное, чуть далее за ними – пшеничное и овсяное, а там далее – вика, горох, поле суданки, люцерны или клещевины, а у самого горизонта, точно уходя в небеса, простирались подсолнухи.
Всё это пело, искрилось, жалось к земле в любви и неге и, казалось, только ждало кисти художника!
– Каков наш стэп? Какова наша Кубань? – спросил меня Иконников.
– Гарная, гарная степь! – сказал с придыханием я. – Кубань, как невеста на выданье!
– Это мы ещё не дошли до нашей реки. Это Вы ещё не видели наш став[25], наш кут и наши зарои. Истинно вам говорю, что на земле для меня это единственный рай, из которого никто меня не может изгнать…
Иконников как-то вдруг присмирел и задумался, точно вспомнил про какой-то ларец, ключ от которого им утерян. Он сделал два шага с холма и вдруг покатился, точно он был крупный арбуз, покатился со смехом и гиканьем вниз к дороге. Я тоже пустился следом за ним.
Теперь мы шли, почти как два первых жителя рая, мы шли босиком по земле – тихие, странные, обувь наша болталась на наших плечах, мы шли по дороге через хлебное поле. Пахло злаками, черепашкой, молочком – пахло восковой свежестью спелого колоса.
Иконников размял один колосок и съел. Я сделал то же. Мы посмотрели друг другу в глаза и поняли: это наше причастие святыне Кубани.
Когда мы с Иконниковым сошлись довольно тесно, он стал теплей, как-то по-особому заглядывать мне в глаза. Мы часто теплыми летними вечерами сидели у него на терраске или на трёх небольших приступочках, курили, шутили, вспоминали Москву и подумывали, как бы это нам встретиться в столице и если не сходить вместе в Третьяковку, то попариться в Сандунах[26].
Иконников на глазах у меня оттаивал, как ледышка, пригретая солнцем. Он всё чаще, с интимными подробностями, стал говорить о себе. А однажды, сидя на крыльце, он закурил и, не глядя мне в глаза, стал говорить о Русском Севере: об Архангельских погостах, о Кижах, о Соловках, о Вологодчине и об удивительном уединённом Ферапонтовом монастыре. «Ведь вот что удивительно, – говорил Иконников, – фрески Дионисия, эти великолепные шедевры, сохранил нам Север, а в Москве все храмы с росписями Дионисия сожгли».
Потом он заговорил о Печоре и о Печорлагерях, которых, будучи в заключении, он поменял несколько.
Я глядел на него и слушал. Он говорил.
Я давно заметил, что для русского человека места «не столь отдалённые» становятся со временем как бы отдушиной, домом вторым или второй малой родиной. Часто русский человек вспоминает о чём-то дурном, каторжном, тёмном как о чём-то необыкновенно светленьком. Это, наверное, малоизученная или уж совсем непонятная сторона нашего национального характера.
Чехов говаривал в этой связи: «Русские не любят жить, русские любят вспоминать».
И это правда: мы любим то, что манит нас вперёд или тлеет погасшим углём позади, но мы равнодушны к тому, что сейчас.
Это, наверное, один единственный в своём роде поэтический феномен в национальном масштабе.
– Вы из Москвы, – сказал мне однажды Иконников. – Если хотите увидеть мой прежний цвет моих ранних работ, поезжайте в Малаховку. Там, среди кустов жасмина и высокой сирени, я некогда провёл два лучших года моей жизни. Там я без конца что-то писал, рисовал, замышлял мои фантазейные вещи. Там я делал эскизы моих будущих картин. Там у меня были друзья и мне прочили большое будущее… но, как видите, лазурный берег моего будущего перед вами.