Иконников — страница 12 из 44

Иконников презрительно сплюнул на землю.

– Ну так вот, о Малаховке. Там, под зонтиком тишины, я был по-настоящему счастлив. Охраняла мой малаховский рай удивительная женщина, поезжайте к ней, она жива. Имя ей Марья Феофановна, она одесситка, с Валентином Катаевым они росли на одной улице, Дерибасовской, и, кажется, у них в молодости был бурный роман…

Там, в Махаловке, и у меня был крошечный роман с одной оригинальной, удивительной девушкой, в своём месте я посвятил ей отдельные строчки…

Познакомила меня с Марьей Феофановной её дочь, известная журналистка газеты «Известия» Валерия Петровна Петрушинская.

Её муж, тоже очень известный художник-авангардист Борис Обухов, познакомил меня с их окружением. В тот год я поступил в институт и всю осень и зиму провёл в Малаховке.

Через них я вышел на очень известных талантливых людей: поэтов, художников, скульпторов. Тогда Эрнст Неизвестный был нашим кумиром.

Я стал завсегдатаем московской богемы и числился среди бунтарей советского андеграунда. Тогда в Москве мы вытворяли чёрт знает что: устраивали закрытые выставки, мини-аукционы, спектакли, встречались с иностранцами, нас покупали, писали о нас и даже шушукались на кухнях Москвы. Мы завели самиздатовский журнал «Московский клозет» – правда, журнал наш скоро прикрыли.

Тогда всем нам было море по колено: мы были молоды, задиристы, глупы – некоторых из нас посадили, например одного из братьев Городниковых.

Тогда в одном из знаменитых домов на Малой Грузинской я почувствовал воздух свободы – а окончательно я это ощутил уже в Малаховке, так сказать, став на крыло инакомыслия.

Тогда очень известные и независимые люди поддержали меня, но судьба мне приготовила кошмарный сюрприз…

Иконников замолчал: он обхватил свою голову руками и так несколько минут сидел молча возле забора.

– Ну так вот, о живописи, – продолжал Иконников. – Живописи как таковой у меня нет, то, что пылится на моём чердаке – это хлам, который годится только для печки… Хотите взглянуть на мои наброски и картины моей молодости, поезжайте в Малаховку. Я напишу туда письмо. Пока Марья Феофановна жива, пойдите к ней. Она меня помнит.

– А что Вы теперь пишите? – сказал я после некоторой паузы.

– Теперь? Теперь я пишу вот что! – и Иконников показал мне красивую дулю… – Теперь я подчищаю мои почеркуши да каракули да чищу помёт в курятнике.

Иконников снова закурил и стал нервно ходить по своему садику.

Я молчал. Мне было бы тяжело нарушить молчание.

– Так уж получилось, – сказал Иконников, – что кухня настоящей живописи для меня захлопнулась. Видите ли, я теперь инвалид, я не могу прикасаться к кисти и краскам без боли, а перед холстом я испытываю хронический ужас. Дело в том, что я потерял цвет, я его теперь не вижу, но чувствую. А ведь в своё время мой цвет называли самым изысканным, меня приглашали на закрытые выставки, меня покупали иностранцы, знатоки поговаривали, что мой цвет обретёт со временем силу если не Ван Гога, то Марка Шагала. А ведь цвет в современной живописи – это король всему, некоронованный король!

Тогда некоторые скептики, правда, говорили и другое – и они оказались правы – теперь я не чувствую цвет: в моём мозгу произошли необратимые изменения… тот цвет, который я чувствую теперь, годится для компоста…

Иконников гневно растоптал свой окурок, бросил на меня какой-то тяжёлый, убийственный взгляд, сунул руки в карманы и долго молча ходил по своему садику.

Наконец, он что-то вспомнил, открыл дверь в кладовку и полез на чердак, через минуту он вышел, в руках у него была папка с бумагами, я прочёл на обложке: «Письма к другу».

Иконников бросил короткий взгляд на меня, точно сверяясь, готов ли я читать письма друзей.

– Это мои письма… Ван Гогу. Я их написал, когда сидел в лагере и потихоньку сходил с ума. Тогда в моей голове творилось такое, отчего, конечно, было бы легче полезть в петлю…

История этих писем такова. Когда я оказался в лагере, меня поначалу не покидало чувство какой-то весёлости: это была эйфория незнания. Тогда мне думалось, что скоро всё разъяснится, моя невиновность будет доказана или, по крайней мере, я попаду под амнистию. Я валял дурака и даже иногда, по воскресным дням, моим солагерникам пел какие-то озорные революционные песенки…

Но очень скоро я понял, что влип я надолго, и тогда какая-то чёрная полоса меланхолии стала накрывать моё «Я» – я стал погружаться в темноту. Для меня тогда весь наш Русский Север стал вырисовываться как Аномалия, как гигантская чёрная дыра или воронка, которая уже проглотила и ещё проглотит тысячи жизней.

Я стал задумываться и впал в ипохондрию, хотя меня тогда опекал один опытный зэка и говорил, что это добром не кончится.

Кончилось это и в самом деле на верёвке.

Однажды я влез на высоченную сосну, накинул верёвку сначала на сук, а потом себе на шею и бросился вниз – сук обломился, верёвка порвалась, я больно ударился оземь, вскочил и, как сумасшедший, вбежал в свой барак. Страшный гром хохота поразил меня в уши: конец петли болтался у меня на шее, мои сотоварищи всё поняли и как ссучившегося подняли меня на смех. Это мне навсегда отбило охоту вешаться.

Я стал читать – тогда мне кто-то подкинул письма Ван Гога. Я читал, а верней, перечитывал их взахлёб и стал между строчек отвечать. Скоро моя голова была объята каким-то необычным грозным пламенем, в моём воспалённом мозгу родилась идея писать Ван Гогу и ждать, непременно ждать писем от него! Тогда я как-то особенно чётко стал различать в глубине барака или мрака, как рыжеволосый бродяга, непризнанный гений и всеми отверженный художник берёт в руки ручку и пишет мне. Я даже стал физически ощущать, как эти письма летят ко мне. Я стал отвечать, конечно, это была творческая паранойя – но тогда для меня эта переписка стала спасением. И кто знает, выжил бы я тогда в лагере?

Иконников как-то даже по детски глянул мне в глаза, и, точно извиняясь за своё лагерное прошлое, тихо сказал:

– Возьмите эти письма, прочтите. Вот что с нами иногда делает жизнь…

Этот разговор подействовал на меня, как шок: я долго не смел поднять глаза на Иконникова – мне казалось, что в той папке с чёрным шнурком скрывалась драма…

Но всё вдруг решилось необычайным образом. Ко мне из Москвы на несколько дней заехал мой приятель П. К. – он бывший моряк – и утащил меня в Сочи на море.

Собираясь в дорогу, я по природной своей рассеянности забыл мой паспорт в нашей станице «С», кинулся о том лишь в Краснодаре, да и то уже на пути к морю.

Эта беспечность очень скоро вышла мне боком: в Сочи на железнодорожном вокзале я был взят понятым по одному делу, но, как только выяснилось, что я без паспорта, два мента преспокойненько препроводили меня в кутузку! (В приграничных, приморских городах СССР могут задерживать подозрительных лиц без паспорта для выяснения личности до 40 дней!).

Я вляпался! Меня посадили в спецприёмник почти в том самом, в чём мать родила – посадили на нары: в камере душно, очень темно, крошечное решётчатое окошечко, как насмешка над дневным освещением, в правом углу параша, а вокруг меня таких же, как и я, «беспашпортных» человек двадцать. Хороша перспектива, в такой обстановочке маяться 40 суток – хороший курорт!

Просидел я две недели.

И как только дело выяснилось, злого, больного, с какой-то тяжёлой одышкой меня выпустили, очень ласково и многозначительно похвалив: «Ты хороший парень, без хвостов, поезжай в Москву к своей невесте…»

У нас в СССР «хороший» очень часто означает никакой, т. е. послушный, незначительный.

Я возвратился в станицу.

Первое, что меня поразило – действительно, точно финский нож под сердце, – это то, что Иконников исчез из станицы. Один пожилой казак мне путано объяснил, что Иконников дом свой продал и выехал с Кубани.

По какой такой важной причине он это сделал, никто толком не знал.

Голубые ставни дома Иконникова были закрыты на прогонычи[27], я толкнул калитку ногой, она жалобно зазвенела незнакомой цепочкой.

Я стал громко звать хозяев. Из глубины сада показались двое черноволосых и загорелых мужчин – видно, цыгане. Они мне сказали, что дом Иконникова теперь принадлежит им.

Куда и зачем подался Иконников, они не могли мне объяснить – сказали только, что он уехал на север.

Они широко – особенным цыганским взглядом и каким-то загадочным жестом руки – пригласили меня к себе, правда, спросили, кто я таков? Я назвался.

Один из них пошёл в дом и вынес уже знакомую мне коричневую папку с чёрным шнурком «Письма к другу». Среди бумаг Иконникова были какие-то непогашенные и выбеленные на солнце облигации, фотографии 40-х и 50-х гг., несколько почтовых открыток, два или три карандашных рисунка, крошечные акварели и небольшой набор открыток картин П. Гогена, издание «Советский художник» Ленинград, 1969 г.

Была ещё и короткая записка для меня.

Вот она:


«Дорогой друг!

Видно, не на той дороге и не в тот час мы встретились. Обстоятельства вынуждают меня, как поганого татарина, бежать с малой родины… (фарс это или комедия – время покажет). На Кубани меня держали лишь воспоминания детства да этот старинный дедушкин сад.

Но теперь меня не греет даже Кубань: тут, как будто злейшим нашим сорняком амброзией, всё поражено чистоганом…

Я очень признателен Вам, кланяйтесь Москве, её златоглавым куполам, башням Кремля и рубиновым звёздам!

С этими бумагами поступайте, как знаете: можете пустить их на пыжи (на патроны), как некогда на Кавказе едва не поступили с записками Печорина…

Остаюсь вечно неприкаянным в мировой пустоте – и в этой золотой пустоте нам едва ли сойтись, хотя мир тесен.

С. Иконников».


Должно быть, я стоял с опрокинутым лицом, как пустая фляжка из под рома, поскольку я вызвал некоторое недоумение у моих хозяев.

Я взял папку, перехватил её чёрным шнурком, сунул под мышку, каким-то нервическим машинальным движением сел на узенькой лавочке под грецким орехом и грустными, почти пустыми глазами обвёл осиротевшее подворье Иконникова.