Иконников — страница 17 из 44

С Вами случилась большая беда.

Мы, молодые русские художники, мы с Вами! Мы любим Вас, мы молимся о Вас, мы страдаем…

Теперь время открыть и мою тайну. Дело в том, что я такой же невольник судьбы, как и Вы (я такой же узник тюрьмы, как и Вы в своей лечебнице в Сен-Реми).

Мы крепким засовом изолированы от общества – и это знак нашей судьбы! Более того – это сама наша судьба.

Вы в убежище душевнобольных, я – в ИТК. Можно поздравить и Вас, и меня с нашим заточением – это знамение, это наша судьба. Латиняне в таких случаях говорили: cui quesuum[43].

Перед нами – путь на Голгофу, и мы должны взойти на неё.

Ко мне на КАРЛАГ теперь никто не пишет, кроме Вас. Из Вашего дальняка пришли нехорошие вести, но я рад Вашим письмам всегда – теперь это единственная отрада моей жизни.

Вы пишете, что Вас этапом переправили в Сен-Реми и посадили на цепь. Это хуже Колымы – это психушка. Хорошо, что в Ваши времена ещё не придумали галоперидол.

Итак, мой дорогой Vincent, теперь и Вы, и я – вольтанутые.

Я мотаю свой срок среди комиков, а Вы сидите на цепи и под присмотром надзирателя… В таких стеснённых условиях хороших картин не напишешь…

У нас кругом суровая северная красота: куда ни кинь глазами – тёмной стеной стоит лес. Конечно, его красота – это не утончённая красота Булонского леса под Парижем, но будь у меня под рукой краски, я бы Вам набросал этюд и дал понюхать, чем пахнет Русский Север.

Как я уже выше сказал, мотаю я свой срок среди комиков, публика тут пёстрая: тут есть не только поэты и художники (их тут зовут одним хорошим именем – халдеи), тут есть и музыканты – скрипачи, пианисты, быки-рогомёты, есть фраера и вампиры, бакланы, борзые и мокрушники, есть гуливаны из ершей, а есть и петушня.

Тут особая зона – это как будто своя республика. Самое большое начальство тут – паханы (это вроде хозяев).

Теперь нам, в Новой России, распахнули дверь в светлое будущее паханы. Сказать откровенно, теперь власть паханов и для паханов – остальная публика – это ссучившиеся

Я немного замер: это письмо в двух местах только что продырявил гвоздём один вольтанутый… Теперь он забрался на нары, как Соловей-разбойник в своё гнездо, и свищет, и кроет Советскую власть самыми последними словами, потом плачет…

Пока у меня не отняли перо, заканчиваю.

Крепко Вам жму руку, дорогой Vincent. Повидаться бы надо, да видно свидимся теперь на ином дальняке – на том свете.

Ваш, всегда чающий с Вами встречи, Икона.

Теперь мне зэка, как в насмешку, дали кличку «Икона». С этим именем и помереть легко – Есенин, кажется, думал о том же:

Чтоб за все за грехи мои тяжкие,

За неверие в благодать,

Положили меня в русской рубашке

Под иконами умирать.

Далее неразборчиво: буквы и строфы стихов сильно наклонились налево, точно им захотелось подурачиться, строчки слились, точно на них упали крупные капли дождя или человеческих слёз.

Иконников гневно начинает поминать «такую-то мать», не забывает он и святых, и ангелов Божиих, потом переходит на мат и начинает «волнисто заплетать», таким образом, наверное, усваивая тюремно-лагерный жаргон… Больше среди бумаг Иконникова я никаких писем не нашёл.

Правда, справедливости ради, надо сказать, что на жёлтом листке писчей бумаги я обнаружил начало письма П. Гогену, потом перо точно споткнулось, из-под него жирными потёками потекли красные чернила – этими же чернилами Иконников поставил жирный крест на этом письме…

Далее в записках Иконникова я обнаружил очень странную, очень не похожую на известные мне молитву. Она была написана незнакомой мне рукой, очень косыми высокими буквами. Я полагаю, что это одна из молитв, которую ему прислала в лагерь его набожная тётушка *** (Калерия).

Однажды в разговоре Иконников коснулся вопроса веры и сказал, что его тётушка отсидела в сталинских лагерях (за початок кукурузы) семь лет. Вернулась домой инвалидом и ушла в религию: пела в церковном хоре, читала на похоронах и проч.

Вот эта молитва:

Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Господи, Спасе мой!

Я знаю, что Ты слышишь меня, думаешь обо мне, недостойном рабе Твоём и черве земном. Благодарю Тебя за испытания, ниспосланные Тобой, ибо всё, что происходит со мной, – всё от Тебя. Всё, что происходит на земле, – всё от Тебя: теперь только я уразумел, что я ответственен за каждый свой шаг на земле. Теперь я поднимаю голову и вижу Тебя. Благодарю Тебя, что теперь Ты – всё моё: я в тебе, а Ты во мне. Ты – мой дом, Ты – мой дух, Ты – моё сладкое упование. Аминь.

Возвращение

Я возвратился в Москву. Шёл небольшой, но затяжной дождь, привокзальная площадь наводила тоску. Ехать в Купавну в такую погоду было бы верхом легкомыслия, я поехал к Арондзону. У Арондзона, как всегда было полно народу: много курили, спорили, пили вино.

Я отозвал Арондзона в сторону и рассказал ему об Иконникове. Аронзон сильно удивился, потом помрачнел и сказал, что они действительно знакомы, потом хлопнул меня по плечу и сказал, что и с ним часто случаются такие нечаянные встречи: мир тесен… Он опять ввязался в какой-то политический спор об Израиле, о «Пражской весне» и Гавеле, и о тоталитарном режиме у нас; о том, что А. Солженицин, сидя в Вермонте, а так же А. Сахаров и его жена Е. Боннер у нас, они постепенно расшатывают этот режим («режим краснорыльников», как он выразился). Потом кто-то заговорил о И. Эренбурге и о его некогда нашумевшей книге «Люди, годы, жизнь» и процитировал буквально следующее, что Советская Россия рано или поздно «остепенившись, станет полуевропейским государством, надо только больше переводить американских и французских книг и газет…». Между прочим, я в их компании впервые услышал, что дни СССР, как тоталитарной империи, сочтены: на пороге – эпоха глобальных перемен!

И это правда: в самом воздухе страны, как в накуренной уборной, стояло ощущение неминуемого проветривания комнат, окон, дверей. Политическое руководство страны ветшало, один за другим умирали её лидеры, в народе стал любимым анекдот, что у членов Политбюро КПСС теперь самый любимый спорт – это езда на погребальных лафетах… Москва полнилась слухами: где-то там наверху, в башнях из слоновой кости, т. е. в кабинетах Кремлёвской верхушки подуло ветром перемен. Надвигалось время реформ. Младореформаторам давали дорогу. Куда такая огромная страна двинется?

Вперёд или назад? Или в неизвестную ещё сторону?

Немного погуляв по Москве, я отправился к знакомому художнику в Копьевском переулке, он был одинок и занимал один 3-комнатную квартиру: он из потомственных театральных художников. У него я застрял почти на неделю. Но Купавна меня звала: я позвонил Алине и услышал родной и радостный голос: «Приезжай!» Родители, кажется, согласны и благословят нас. А если не благословят, то мы поженимся и так и убежим куда-нибудь на юг, или на Соловки, она на всё согласна. Да, это похоже на любовь, и потом, Алина художник и такой же романтик, как и я. Через несколько дней я поехал в Купавну.

Прошло целое лето с его мухами, оводами, комарами, жарой, которые, как известно, не очень жаловал Пушкин – даже нашему Солнцу поэзии летом не давались стихи.

Пришла осень – я всё не ехал в Малаховку. В Купавне я был точно привязан невидимой крепкой бечевой: то покосился забор, и его надо было починить, потом покрасить, пришло время красить и дом, потом всякие бытовые мелочи, потом огород, на котором я душу точно выпаривал – клубника, крыжовник, чёрная смородина, грядки с луком, чесноком, редиской, щавелем, петрушкой, салатами и огурцами – это всё в моём ведении.

Сказать по совести, так крепко меня привязать могут лишь две вещи: любовь к женщине и земле; живопись – это теперь, известное дело, для меня только моё увлечение…

Алина этим летом писала пейзажи: она иногда под зонтом и под двумя роскошными сливами устанавливала перед собой этюдник и часами писала наш сад. Иногда она уставала и просто глядела на меня, как я кружил по их участку, как неутомимый муравей, так сказать, реализуя на подмосковной земле свою хозяйскую кубанскую жилку…

Только через месяц я вырвался-таки из необъяснимых купавинских тисков. Но я теперь включился в «perpetuum-mobile», в этот неутомимый вечный двигатель Москвы, ремни которого приводят в движение невидимые силы.

Но вот однажды мне позвонил по телефону Миша Арондзон. Мы коротко обменялись новостями о том, кто и как провел лето, и уже под конец разговора мой очень яркий и оригинальный художник вдруг ошарашил меня:

– А знаешь, Иконников погиб!

– Как погиб?

– Он, как известно тебе, уехал на Север, там его подцепили дружки, братки-блатари, ну и поехали… Короче, есть версия, что его ограбили, отняли деньги и убили. Правда, из других источников я узнал, что он там начал пить и играть в карты, проигрался и кому-то задолжал.

– Да, грустная новость, – сказал я.

– Это трагедия, – сказал мрачно Арондзон. – Вот таков Юрьев день у нас для художников. Теперь он свободен.

– Да, свободен, – сказал я, вспомнив слова, что высечены на могиле Мартина Лютера Кинга: «Свободен, свободен, наконец-то свободен!».

– Я всегда говорил, что жизнь в СССР чужда художнику, даже враждебна, – сказал Арондзон. – Иконников – это не жертва обстоятельств, это судьба подающего надежды таланта в нашей стране. Таких, как он, погибли тысячи.

– А кто опознал его труп, как это случилось вообще?

– В кармане у него нашли записку ко мне, он, видно, предчувствовал что-то. Его убили и выбросили в окно поезда. В трупе насчитали пять ножевых колюще-резаных ран, одна – в сердце.

– А где он похоронен?

– Там же, на сельском кладбище.

– А родственники?

– По-моему, у него никогда никого не было… Он был зачат духом святым…