После ухода поэта Петров сказал:
Все-таки Лев Толстой не ездил по редакциям с патефоном…
Мы все, кто там был, рассмеялись. Но Петров не смеялся. Ему было грустно.
Еще один пример. Мы с Ильфом работали когда-то в одной редакции. Редактором у нас был человек грубый и невежественный. Однажды после совещания, на котором редактор особенно блеснул этими своими качествами, Ильф сказал мне:
– Знаете, что он делает, когда остается один в кабинете? Он спускает с потолка трапецию, цепляется за нее хвостом и долго качается…
Это не острота в общепринятом смысле этого слова. Это художественный образ, безжалостный в своей точности. Замечание Ильфа о котловане, так же, как и отзыв Петрова о поэте с патефоном, – это не игра слов, не острота для остроты.
Надо сказать, что лексика романов Ильфа и Петрова продолжает ощутительно влиять на язык молодых поколений. Это видно и по прозе современных молодых писателей.
Эффект смешного у Ильфа и Петрова проистекал из того, что вещи, изображаемые ими, не совпадали с распространенными и неверными представлениями об этих вещах, и с тем большей пронзительностью сатирические приемы этих писателей вскрывали самую сущность людей и явлений. Образы их были неожиданны, но точны«И в точности своей беспощадны.
С годами Ильф и Петров становились в творчестве своем серьезнее, лиричнее, глубже. Именно об этой поре вспоминает Евгений Петров в своих незаконченных набросках об Илье Ильфе: «Юмор очень ценный металл, и наши прииски были уже опустошены». От этих слов, тоже замечательных по своей образной точности, веет некоторой грустью: это похоже на прощание с молодостью. Иногда Ильф и Петров мечтали вслух о том времени, когда сатирики не будут нужны, ибо исчезнет самый материал для сатиры. Если бы такое время каким-то чудом и наступило при жизни Ильфа и Петрова, это вовсе не значило бы, что они перестанут писать. Когда-то сходный процесс переживал и Чехов, уходя от «осколочных фельетонов с их сатирической гиперболизацией в большую реалистическую литературу. Первым опытом Ильфа и Петрова в новом для них направлении явился очаровательный рассказ «Тоня».
Новые настроения сказываются и в письмах Ильфа из Америки. Вот отрывок из одного письма, где он описывает свое впечатление от зрелища, которое испокон веков принято считать романтически красивым и неотразимо живописным:
«Сегодня мы все пошли смотреть бой быков в Хуареце… Я об этом не жалею, но скажу тебе правду – это было тяжелое, почти невыносимое зрелище… В программе было четыре быка, которых должны были убить две девушки-тореро. Быков убивали плохо, долго. Первая тореодорша колола своего быка несколько раз и ничего не могла сделать. Бык устал, она тоже выбилась из сил. Наконец быка зарезали маленьким кинжалом. Девушка-тореро заплакала от досады и стыда… Особенно подлое зрелище было издевательство над четвертым. Все сделалось еще унизительнее и страшнее…»
В основе разоблачительного пафоса и сатирического гнева Ильфа и Петрова лежало глубокое чувство любви к родине, подлинный высокий советский патриотизм. Вот почему их книги вызывали такую яростную реакцию со стороны международного фашизма. С какой гордостью писали Ильф и Петров в 1935 году о варварской расправе гитлеровцев с их книгами: «Нам оказана великая честь, нашу книгу сожгли вместе с коммунистической и советской литературой».
Жестокость, самодовольство, бездушие, лицемерней прочая душевная грязь даже в микродозах не ускользали от глаз Ильфа и Петрова, от четырех проницательных глаз этого писателя. Она не поддавалась никаким иллюзиям. Никакой внешний блеск, никакой декламаторский пафос не могли их обмануть.
К Ильфу и Петрову тянулись молодые писатели, пробовавшие себя в сатирическом роде. Группировались они главным образом вокруг Петрова. Общение это было непродолжительным. Петров умер молодым. Но до сих пор бывшие ученики его, «сии птенцы гнезда Петрова», ныне люди на возрасте, помнят точную, кропотливую работу его над рукописями, предметные уроки мастерства и излюбленное его присловье: «В искусстве, как и в любви, нельзя быть осторожным».
Однажды в театральном мире Москвы произошел случай, который послужил поводом к появлению на страницах «Правды» одного из самых «неосторожных» и благородных фельетонов Ильфа и Петрова. Вкратце говоря, дело состояло вот в чем. В один из московских театров пришел на спектакль гражданин с женой. Контроль не впустил их, несмотря на тo что их билеты были в полном порядке. Оказалось, что театр, зная, что эти места уже куплены, тем не менее продал их вторично. Причина: спектакль пожелал посмотреть не кто иной, как «сам» американский посол. А в таком случае, решило руководство театра, плевать на своих.
До сих пор этот старый фельетон Ильфа и Петрова обжигает огнем гражданского гнева, с каким писатели заступились за достоинство советского гражданина и обрушились на лакейское рвение театральной администрации.
В ту пору, когда Ильф был уже очень известным писателем, он прочел только что вышедшую книгу молодого тогда писателя Юрия Германа – «Наши знакомые». Ильф лично не знал его. Но, услышав, что Герман приехал на несколько дней в Москву из Ленинграда, Ильф разузнал, в какой гостинице он остановился, и пошел к нему специально, чтобы сказать этому незнакомому молодому писателю, как ему понравился его роман и почему он понравился ему.
Я уже говорил о доброте – чувстве, общем у Ильфа и Петрова. Надо уточнить: какая это была доброта? Не та инертная, вялая, стоячая, которая рождается из бесхарактерности. Нет, им была свойственна доброта деятельная, борющаяся, которая и сообщила их писаниям дух непримиримой борьбы против всяческой глупости, хамства, беспринципности.
Внимание Евгения Петрова к проблемам материального быта, за которое иные называли его «поэтом сервиса», проистекало не из какой-нибудь его особой привязанности к комфорту, а из никогда не покидавшего его желания облегчить существование людей и из того, что он представлял себе это не в приподнятых, отвлеченных общих фразах, а конкретно, вещественно, по-земному. В основе всей литературной деятельности Ильфа и Петрова лежала любовь к человеку. Заботливая, деятельная, воинствующая любовь к человеку, которая, как мне кажется, и является главной причиной популярности этих писателей в народе.
1957
Всякий раз, когда мне случалось проходить через площадь Согласия, со стороны ли Елисейских полей или из сада Тюильри, я вспоминал Ильфа и Петрова.
Вот что они рассказали мне задолго до того, как я побывал в Париже. Говорил глазным образом Женя Петров. А Иля лишь изредка вставлял замечания. Иногда, впрочем, они перебивали друг друга и даже спорили довольно запальчиво.
Я отлично помню этот разговор. Закрыв глаза, я и сейчас явственно слышу резкий голос Жени Петрова, смягченный южными интонациями, и холодноватый тенорок Ильфа. Мне кажется даже, что я мог бы воспроизвести их рассказ дословно, от первого лица. Но я боюсь упреков в неточности («спустя столько лет вы не могли» и так далее), и я передам этот разговор в косвенной речи.
По словам Петрова, оба они, и он и Ильф, бегали на площадь Согласия чуть ли не ежедневно.
(Ильф: Мы заболели площадью Согласия.)
Иногда они брали стулья в саду Тюильри, садились у балюстрады, вытягивали ноги и подолгу смотрели на площадь в безмолвном восхищении. А иногда становились посреди зданий Лувра на площади Карусель, смотрели сквозь Триумфальную арку и видели площадь Согласия и за ней всю стрелу Елисейских полей, а в конце их, на площади Звезды, вторую Триумфальную арку, а сквозь нее улетающую вдаль авеню Великой Армии.
Главная прелесть площади Согласия, по словам Петрова, в том, что она не обстроена домами, а открыта пространству со всех сторон, за исключением северной. Там стоят, обрамляя вход на улицу Руаяль, два симметричных дворца. А с остальных трех сторон – небо, вода, зелень.
(– Не в этом ее главный смысл, – вмешивался Ильф.)
Петров горячился. Стремясь заглушить Ильфа, он кричал, что заранее знает, что хочет сказать Ильф, – что по краям площади восемь статуй – символы городов. Удивительная память Петрова тут же подсказывала ему: Нант, Бордо, Марсель, Лион, Страсбург, Лилль, Руан, Брест.
(Ильф качал головой: – Нет, не в этом дело. – Фонтаны Луи-Филиппа! – кричал Петров. Но Ильф качал головой.)
Тогда Петров принимался описывать главное диво площади Согласия: Луксорский обелиск. Ему три тысячи пятьсот лет! Он розовый!…
(Ильф: Строгий и странный.)
– Он из Фив! Храм Аммона! Рамзес Второй! Двадцать четыре метра высоты! Двести тонн веса…
Исчерпав все аргументы (– Вид на церковь Мадлен! Кони Марли у Елисейских полей!), Петров напоследок швырял в нас голову Марии-Антуанетты, которая скатилась на этой площади, и изнеможенно умолкал, уставившись на невозмутимого Ильфа взглядом одновременно яростным и вопрошающим.
И тогда тот спокойно объявлял, что самую удивительную работу на площади Согласия проделал не скульптор Кусту, не инженер Леба, не архитектор Габриэль, а другой великий работник, которого зовут Время. Это оно собрало и примирило все различные, противоречивые, спорящие друг с другом части площади Согласия – разных стилей, веков и даже стран – в одну удивительную, непревзойденную гармонию.
Я слушал как завороженный. Я сам, еще не увидев площади Согласия, уже начинал заболевать ею. Но рассказ здесь не кончался. Изюминка впереди.
Оказывается, главная беда, по словам Петрова, была в том, что ему с Илей не на кого было излить свои восторги.
Ильф подтверждал, что их распирало от восхищения, что оно булькало в них, и они боялись, что их разорвет.
В самом деле, не парижанам же рассказывать, как хороша площадь Согласия. И не друг другу. А знакомых приезжих, как назло, не было.
И вот однажды, уже перед самым отъездом из Парижа, Ильф и Петров встретили в консульстве только что приехавшего из Москвы работника философского фронта и его жену.