е жизни греческих юношей, венчавших себя цветами и собиравшихся каждую ночь в тесный кружок, где они за чашей вина произносили хвалебные речи в честь любви или чего там еще придется. Ты тоже готов был бы посвятить всю свою жизнь произнесению хвалебных речей! Мне твоя речь кажется, однако, набором слов, как бы искусно она ни была составлена и какое бы сильное впечатление ни производила благодаря твоему лихорадочному красноречию; я вижу в ней лишь новое доказательство ненормальности твоего душевного состояния. Да, вполне естественно, что не верящий в то, во что верят другие люди, верит в загадочные существа вроде нимф, или что тот, кто не боится ни сил земных, ни сил небесных, боится пауков. Ты улыбаешься, полагая, что я попал впросак, допустил, что ты веришь в то, во что на самом деле ты веришь меньше, чем всякий другой. Я знаю, что ты действительно не веришь ни во что, так как каждая твоя речь кончается воззванием к скептицизму. Весь твой ум и сообразительность не в состоянии, однако, помешать тебе в иные минуты (попробуй отрицать это) подогревать себя болезненным жаром неестественного возбуждения и, таким образом, вопреки твоему намерению обмануть лишь других — обманывать самого себя.
То, что я уже сказал о твоих занятиях наукой и искусствами, можно сказать и о всей твоей жизненной деятельности: ты живешь минутой, являешься в данную минуту сверхъестественной величиной, отдаешься минуте в страстном напряжении энергии, всей душой и телом, всем своим существом. Тот, кто видит тебя лишь в подобные минуты, легко может впасть в заблуждение и преклониться перед тобой, тогда как тот, кто сумеет выждать время, напротив, может посмеяться над тобой. Ты помнишь, может быть, сказку Музеуса о трех оруженосцах Роланда? — Один из них, как известно, получил от старой колдуньи шапку-невидимку, с помощью которой пробрался в покои прекрасной принцессы Ураки и объяснился в любви. Объяснение это произвело на принцессу сильное впечатление — она ведь никого не видела и предполагала, что ее удостаивает своей любви по меньшей мере заколдованный принц. Тем не менее она потребовала, чтобы он явился ей в своем настоящем виде. Вот тут-то и был камень преткновения: стоило только оруженосцу показаться, и очарование исчезло бы; если же бы он не показался, то не мог бы извлечь из своей любви никакой пользы. Сказки Музеуса у меня как раз под рукой, и я сделаю из них маленькую выписку, которую прошу тебя прочесть. «Он согласился, но, по-видимому, неохотно, и вот нетерпеливое воображение принцессы уже рисовало себе образ красавца, которого она сейчас увидит. Каков, однако, был контраст между идеалом и оригиналом! Она увидела обыкновенное лицо, одну из самых будничных физиономий, не говорящих ни об уме, ни о богатой чувствами душе». Ты умнее упомянутого оруженосца и понимаешь, что явиться перед людьми в своем настоящем виде после того, как произвел на них желаемое впечатление, — не расчет: явившись человеку в идеальном свете (надо признать за тобою умение являться идеальным в каком угодно отношении), ты затем осторожно удаляешься, забавляясь тем, что одурачил его, и радуясь тому, что ничто не мешает тебе начать в следующую минуту новую игру с новым человеком. Так вся твоя жизнь состоит из множества отдельных, ничем не связанных между собой моментов.
Теоретически ты изведал все земное, покончил со всем, так как мысль твоя не знает никаких конечных преград; изведал ты почти все земное — по крайней мере, все, относящееся к области эстетики, — и по опыту, и все-таки у тебя нет никакого определенного мировоззрения, а только нечто похожее на него, что и придает твоей жизни известное спокойствие, которое, однако, нельзя смешивать с твердым и отрадным доверием к жизни. Твоя жизнь носит отпечаток спокойствия лишь сравнительно с жизнью тех людей, которые еще не устали гоняться за миражами наслаждения, per mare pauperiem fugiens per saxa, per ignes[99]. Ты относишься к наслаждению с истинно аристократической гордостью, — что совершенно в порядке вещей, так как ты покончил со всем конечным и преходящим на земле; покончил лишь в смысле изведал; ты ведь не в силах отрешиться от всего этого окончательно. Ты кажешься удовлетворенным, но эта удовлетворенность относительна — ты удовлетворен в сравнении с теми, кто еще добивается удовлетворения, то же, чем ты удовлетворяешься, есть, в сущности, полнейшая неудовлетворенность. Все чудеса и диковинки мира потеряли для тебя интерес, мысль твоя смотрит на них свысока, и предложи тебе узреть их всех воочию, ты бы, наверное, ответил по своему обыкновению: «Что ж, денек — куда ни шло, можно посвятить этому…» Ты не гонишься и за богатством, и предложи тебе миллионы, ты ответил бы: «Пожалуй, пробыть миллионером с месяц довольно интересно; попробовать можно». Предложи тебе, наконец, любовь прелестнейшей девушки, ты ответил бы: «Да, на полгода это было бы недурно». Я не хочу присоединять своего голоса к общему крику о твоей ненасытности и скажу скорее, что в некотором отношении ты прав: ничто конечное, преходящее, ни даже весь свет не в состоянии удовлетворить души человека, стремящейся к вечному. Если бы возможно было предложить тебе славу, почести, удивление современников — а это ведь твоя самая слабая струна, — ты тоже ответил бы: «Да, ненадолго я не прочь». В сущности же ты не гонишься ни за чем и шагу не сделал ни ради того, ни ради другого, ни ради третьего. Ты понял бы, что все это имело бы значение лишь тогда, когда ты на самом деле обладал бы такими блестящими дарованиями, чтобы оправдать подобное поклонение; даже и здесь мысль твоя смотрит на высшую степень умственного дарования как на нечто тленное. Твое полемическое отношение к жизни дает тебе еще более высокомерное выражение, когда ты в своей внутренней злобе ко всему высказываешь желание быть глупейшим из всех людей — и все-таки стать для современников предметом поклонения, наравне с самым мудрым, так как это было бы гораздо более глубоким глумлением над всем существованием, нежели почитаться действительно умнейшими за непогрешимейшего мудреца. Поэтому ты ни к чему не стремишься и ничего не желаешь; единственно, чем желал бы ты обладать, — это той чудесной сказочной веткой, что дает человеку исполнение всего задуманного, да и она пошла бы на то, чтобы чистить твою трубку. Таким образом, ты покончил с жизнью: «И духовного завещания мне не нужно, — говоришь ты, — так как мне нечего завещать». Но на этой точке ты не можешь удержаться; отняв у тебя все, мысль ничего не дала тебе взамен. В следующую же минуту какая-нибудь мелочь привлекает твое внимание. Правда, ты смотришь на нее с гордым сознанием превосходства, внушенным тебе твоею надменной мыслью; ты относишься к этой мелочи свысока, как к пустой игрушке, почти успевшей надоесть тебе прежде, нежели ты берешь ее в руки, — но она все-таки занимает тебя, хотя и не сама по себе, чего с тобою никогда не бывает; тем не менее тебя занимает именно то, что ты можешь снисходить к ней. Вот почему при столкновениях с людьми ты становишься в высшей степени неискренним, в чем нельзя, однако, упрекнуть тебя с точки зрения этики, так как ты находишься вне ее воззрений. Хорошо еще, что ты принимаешь так мало участия в жизни других, почему неискренность эта не замечается. Ты часто бываешь в моем доме и знаешь, что всегда являешься в нем желанным гостем, но тебе известно также, что мне никогда и в голову не приходит приглашать тебя участвовать в чем бы то ни было. Я бы даже на загородную прогулку не поехал с тобой, — не потому что ты не можешь быть веселым и занимательным спутником, но потому что участие твое всегда скрывает в себе фальшь: когда ты действительно весел, всегда можно быть уверенным в том, что веселье твое не общее с нашим, что ты занят не прогулкой, а чем-то другим; если же ты не весел, то опять не потому, что какая-нибудь случившаяся неприятность лишает тебя хорошего настроения — это могло ведь случиться и с нами, — но потому, что, еще садясь в экипаж, ты уже проник в ничтожество предстоящего удовольствия. Я охотно извиняю тебя, так как ты обыкновенно слишком сильно взволнован душевно, и, как ты часто справедливо о себе замечаешь, ты похож на женщину в последнем периоде беременности, и нечего удивляться, что человек в подобном положении отличается некоторыми странностями…
И вот ты снова возвращаешься к жизни, получившей для тебя под этим освещением новый интерес. Ты радуешься и забавляешься, обманывая людей своим смехом, как забавляешься, разговаривая с детьми, принимающими все твои иносказания в прямом смысле. Заразив своим смехом, веселостью и ликованием всех окружающих, ты чувствуешь, что победил мир, и внутренне восклицаешь: «Знали б вы, над чем, в сущности, смеетесь!»
Но дух, как уже сказано, не позволяет долго шутить с собою; мрак меланхолии сгущается вокруг тебя все более и более, и молнии бешеного остроумия оттеняют его в твоих глазах еще резче, еще ужаснее. Теперь уже ничто не развлекает тебя, все блага мира не имеют для тебя никакого значения, и ты, хотя и завидуешь простодушным радостям других, не гонишься более за ними сам. Земные наслаждения не искушают тебя более, и это — как бы вообще ни было печально твое положение — большое счастье для тебя: поддайся искушению, и ты погиб бы окончательно. Благодарить же за это счастье следует, по-моему, не твою гордость, отталкивающую соблазны, но Высшую Благодать, сдерживающую твою мысль. То, что ты не поддаешься более соблазнам, служит, однако, серьезным указанием на предстоящий тебе путь: ты должен идти прямо вперед, а не вспять. Вперед ведет, впрочем, и еще один путь — окольный, но этот путь будет так же ложен и не менее ужасен, чем оставшийся позади. Надежду на то, что ты избегнешь его, я возлагаю опять-таки не на твою гордость, а на Высшую Благодать, непрестанно поддерживающую тебя; правда, ты действительно горд, правда, гордость лучше и выше суетного тщеславия, правда, в высказываемой тобою как требование мысли: «Лучше смотреть на себя как на кредитора, которому не платят, нежели уничтожить долговые обязательства», — есть страшная сила, и все-таки гордость человеческая — чересчур хрупкий оплот!