Теперь, юный друг мой, ты сам видишь, что твоя жизнь, в сущности, отчаяние; скрывай, если хочешь, это от других, от себя самого ты этого не скроешь. И тем не менее, с другой точки зрения, твоя жизнь еще не есть отчаяние. Ты слишком легкомыслен, чтобы отчаиваться серьезно, и в то же время слишком одержим меланхолией, чтобы избегнуть соприкосновения с отчаянием. Ты корчишься от душевной боли, как женщина в родовых муках, и все-таки продолжаешь оттягивать развязку и оставаться при одних муках. Если бы женщине в минуту родов могла прийти в голову мысль, что она родит урода или если бы она вообще могла в это время заняться вопросом о том, что предстоит ей родить, ее положение до известной степени напоминало бы твое. Ее попытка остановить процесс природы была бы, однако, напрасна, тогда как твоя вполне может увенчаться успехом: духовные роды человека зависят от nisus formativus[100] воли, а это во власти самого человека. Что же страшит тебя? Тебе ведь предстоит родить не другого человека, а самого себя. Я хорошо знаю, впрочем, что тут есть от чего прийти в серьезное волнение, граничащее с душевным потрясением: минута, когда человек осознает свое вечное значение, — самый знаменательный момент в жизни. Человек чувствует себя как будто захваченным чем-то грозным и неумолимым, чувствует себя пленником навеки, чувствует всю серьезность, важность и бесповоротность совершающегося в нем процесса, результатов которого нельзя уже будет изменить или уничтожить во веки веков, несмотря ни на какие сожаления и усилия. В эту серьезную знаменательную минуту человек заключает вечный союз с вечной силой, смотрит на себя самого как на объект, сохраняющий значение во веки веков, осознает себя тем, что он есть, т. е. в действительности осознает свое вечное и истинное значение как человека. Но можно ведь и не допустить себя пережить такую минуту! Да, вот тут-то и есть «или — или», тут-то и предстоит человеку сделать выбор. Позволь же мне поговорить с тобою так, как я никогда не решился бы заговорить в присутствии третьего лица, во-первых, потому, что я не имею на это права, а во-вторых, потому, что я поведу речь о будущем. Если ты вообще не желаешь думать о выборе, если желаешь вечно тешить свою душу погремушками остроумия и тщеславием ума — да будет так; бросай родину, путешествуй, отправляйся в Париж, отдайся журналистике, домогайся улыбок изнеженных женщин, охлаждай их разгоряченную кровь холодным блеском своего остроумия, пусть гордой задачей твоей жизни станет борьба со скукой праздной женщины и с мрачным раздумьем расслабленного сластолюбца, забудь свои детские годы, забудь былую детскую кротость и чистоту душевную, забудь безгрешность мысли, заглушай в груди всякий святой голос, прожигай жизнь среди блестящей светской суеты, забудь о своей бессмертной душе, выжми из нее все, что только можно; когда же сила изобретательности иссякнет — в Сене хватит воды, в магазинах пороху, да и компаньоны найдутся всегда и всюду. Если же не можешь, не хочешь избрать этот путь — а ты и не можешь и не хочешь, — то собери все свои силы, гони прочь всякую мятежную мысль, дерзающую восставать против всего лучшего в твоем существе, презирай ничтожество, завидующее твоим умственным дарованиям и желающее само завладеть ими, чтобы злоупотреблять ими во сто крат хуже тебя, презирай лицемерное благонравие, несущее бремя жизни лишь поневоле и, тем не менее, требующее себе за это уважения, но не презирай самое жизни, уважай каждое искреннее стремление, всякую скромную, не желающую выставляться напоказ деятельность, прежде же всего уважай женщину! Поверь мне, что спасение идет все-таки от женщины, как нравственная порча от мужчины. Я семьянин и потому, может быть, пристрастен, но я глубоко убежден, что если женщина и погубила человека однажды, то с тех пор и не перестает честно и ревностно искупать свою вину, так что из 100 заблудших мужчин 99 спасаются благодаря женщине, и лишь один — непосредственно Высшей Благодатью. Словом, если согласишься со справедливостью признаваемого мною положения, что мужчине вообще свойственно заблуждаться, женщине же оставаться в безмятежном покое чистой непосредственности, то легко согласишься и с тем, что женщина вполне искупила содеянное когда-то зло.
Так что же тебе теперь делать? Иные, может быть, посоветовали бы тебе жениться, на том основании, что тогда у тебя появятся иные заботы и мысли; совершенно верно, но вопрос в том, насколько годен для тебя этот совет? Ведь как бы там ты ни думал о женщине, ты все-таки настолько рыцарь в душе, что не позволишь себе жениться по одной только упомянутой причине, кроме того, если уж ты сам не в состоянии справиться с собой, то вряд ли ты найдешь кого другого, способного взять тебя в руки. Или, может быть, тебе посоветовали бы поступить на службу, сделаться дельцом, вообще трудиться, так как труд отвлекает человека и заставляет его позабыть о своей меланхолии. Может статься, тебе б и удалось забыться в труде, но не исцелиться; минутами меланхолия прорвется тем сильнее, тем ужаснее, что застанет тебя врасплох, чего не было еще до сих пор. К тому же, каковы бы ни были твои понятия о жизни и деятельности человеческой вообще, себя самого ты все же ставишь слишком высоко, чтобы позволить себе приняться за какое-нибудь дело только по приведенной причине; это поставило бы тебя в такое же фальшивое положение, как и женитьба. Так что же тебе делать? — У меня лишь один ответ: предаться истинному отчаянию.
Я семьянин, крепко привязанный к своей жене, детям, к жизни, красоту которой буду непрестанно восхвалять, следовательно, ты можешь быть уверенным, что такой совет дается тебе не экзальтированным и страстным юношей, желающим увлечь тебя в круговорот страстей, или злобным духом, насмехающимся над несчастным, потерпевшим жизненное крушение. Я указываю тебе на отчаяние не как на средство утешения или состояние, в котором ты должен остаться навсегда, но как на подготовительный душевный акт, требующий серьезного напряжения и сосредоточения всех сил души. Я глубоко убежден в необходимости этого акта, дающего человеку истинную победу над миром; ни один человек, не вкусивший горечи истинного отчаяния, не в состоянии схватить истинной сущности жизни, как бы прекрасна и радостна ни была его собственная. Предайся отчаянию, и ты не будешь более обманывать окружающий тебя мир, не будешь более бесполезным обитателем мира, хотя и победишь его; я, например, надеюсь, имею право считать себя добрым и полезным семьянином, а между тем, и я отчаивался.
Рассматривая твою жизнь с этой точки зрения, я скажу, что ты еще счастлив: крайне важно, чтобы человек в минуту отчаяния не ошибся во взгляде на жизнь, — это так же опасно для него, как для роженицы засмотреться на что-нибудь уродливое. Тот, кто отчаивается из-за частностей, рискует, что его отчаяние будет не истинным, глубоким отчаянием, а простой печалью, вызванной отдельным лишением. Тебе не приходится отчаиваться подобным образом, ты не терпишь никаких лишений, у тебя есть все, что нужно. Не будет истинным и отчаяние того, кто ошибся во взгляде на жизнь в минуту отчаяния, предположив, что несчастье человека не в нем самом, а в совокупности внешних условий: подобного рода отчаяние ведет к жизнененависти, между тем как истинное отчаяние, помогая человеку познать себя самого, напротив, заставляет его проникнуться любовью к человечеству и к жизни. Человеку, доведенному до отчаяния пороками, преступлениями и угрызениями совести, тоже трудно познать истинное отчаяние, через которое постигается и истинная радость. Итак, отчаивайся! Отчаивайся всей душой, всеми помышлениями! Чем долее ты будешь медлить, тем тягостнее будут условия, требование же останется прежним. Я настаиваю на этом требовании, как настаивала на своем требовании женщина, предлагавшая Тарквинию купить у нее собрание ценных книг: не получив от него согласия выдать ей требуемую сумму, она сожгла третью часть книг и продолжала требовать за остальные ту же цену; не получив ее и на этот раз, она сожгла еще треть и потребовала ту же сумму за одну оставшуюся треть, на что Тарквинию и пришлось согласиться.
Условия твоей жизни довольно благоприятны для истинного отчаяния, но бывают и еще более благоприятные. Представь себе такого же даровитого, как ты, молодого человека и представь, что он полюбил девушку, полюбил так искренне и глубоко, как самого себя. Представь затем, что на него нашла минута раздумья, и он спросил себя: что, в сущности, составляет основу его жизни и что — ее? Он знает, что связующим элементом является между ними любовь, но знает также, что в остальном между ними огромное различие. Девушка может быть красавицей, но он не признает существенного значения за красотой — красота так недолговечна; девушка может быть жизнерадостной, веселой, но это не может иметь в его глазах существенного значения; сам же он обладает силой развитого ума и сознает все значение этого. Он хочет любить девушку истинной любовью, а потому и думает, что лучше не тревожить ее чистой непосредственности, не стараться сделать ее соучастницей напряженной работы его ума; к тому же ее кроткая душа и не требует этого. В этом, однако, и заключается самое существенное различие между ними, которое — как он сам чувствует — должно быть уничтожено, если он хочет любить девушку истинной любовью. И вот он предается отчаянию. Отчаивается он не ради себя, но ради любимой девушки, т. е., в сущности, опять-таки ради себя: он ведь любит девушку, как самого себя. Мало-помалу отчаяние уничтожит в нем все лишнее, ненужное, суетное и приведет его к сознанию своего вечного значения, т. е. к тому, что он обретет себя как человека; обретя же себя, он обретет и любимую девушку. Что значит счастье рыцаря-победителя, возвратившегося из опаснейшего похода, в сравнении со счастьем, которое ожидает человека, вышедшего победителем из борьбы с плотью и ее тщеславными стремлениями? Это счастье доступно, однако, всем людям, без различия. Молодому человеку, конечно, не придет в голову сгладить различие между собой и любимой девушкой путем намеренного отступления или приостановки развития собственного ума: он сохранит все преимущества своего ума, но присоединит к ним внутреннее сознание своего равенства как человека со всяким