Иллюстрированные сочинения — страница 14 из 175

Я стоял в полном недоумении перед этим странным субъектом, а затем ответил ему с видом оскорбленного достоинства:

– Знаете, сударь, мне кажется, что вы вмешиваетесь в то, что вас совсем не касается.

Он сделал резкое движение и отвечал:

– Ах, сударь, сударь! Когда я вижу, что человек тонет в опасном месте, неужели же я должен дать ему погибнуть? Да вот, выслушайте мою историю, и вы поймете, почему я позволил себе с вами заговорить.

Это случилось в прошлом году, приблизительно в такое же время. Но сперва я должен вам сказать, сударь, что служу в Морском министерстве, где наши начальники, флотские чиновники, слишком уж принимают всерьез свои галуны офицеров от пера и чернильницы и потому обращаются с нашим братом, как с марсовыми матросами. Ах, если бы все начальники были штатскими! Впрочем, я уклоняюсь в сторону. Из окна моего отдела я видел маленький уголок синего-пресинего неба; по нему проносились ласточки, и у меня являлось желание пуститься в пляс среди своих черных папок.

Жажда свободы до такой степени овладела мною, что, преодолевая отвращение, я направился к своей обезьяне. То был маленький злющий старикашка, вечно раздраженный. Я сказался больным. Он взглянул на меня и крикнул:

– Я вам не верю, сударь; впрочем, можете убираться! Неужели вы воображаете, что какой-нибудь отдел может работать с чиновниками вроде вас?

Однако я улетучился и дошел до Сены. Была такая же погода, как сегодня; я сел на пароходик и решил прокатиться до Сен-Клу.

Ах, сударь! Уж лучше бы начальник не дал мне разрешения уйти!

Я словно оживал под лучами солнца. Все умиляло меня: и пароход, и река, и деревья, и дома, и мои соседи – словом, все. Мне так и хотелось кого-нибудь поцеловать, все равно кого: любовь готовила мне свой капкан.

У Трокадеро на пароход взошла девушка с небольшим свертком в руке и села против меня.

Она была хорошенькая, о да, сударь; но удивительно, до чего женщины кажутся вам лучше в хорошую погоду, ранней весной; в них есть что-то пьянящее, какая-то прелесть, что-то такое особенное, чего я не сумею вам выразить. Это как вино, когда его пьешь после сыра.

Я смотрел на нее, и она поглядывала на меня, но лишь время от времени, точь-в-точь как сейчас ваша соседка. Мы долго таким образом переглядывались, и мне показалось, что мы уже достаточно знакомы, чтобы завязать беседу. Я заговорил с нею. Она ответила. Она была чрезвычайно мила, безусловно мила. Я, сударь мой, прямо-таки пьянел от нее!

Она сошла в Сен-Клу, и я последовал за ней. Она шла сдать заказ. Когда она появилась снова, пароход только что отчалил. Я пошел рядом с нею; мягкость воздуха заставляла нас обоих глубоко вздыхать.

– Как хорошо теперь в лесу! – сказал я ей.

Она отвечала:

– О да!

– Не хотите ли пройтись по лесу, мадемуазель?

Она окинула меня быстрым взглядом исподлобья, словно определяя мне цену, и после минутного колебания согласилась. Под листвой, еще жидковатой, высокая, густая, ярко-зеленая, как бы покрытая лаком трава была залита солнечным светом и кишела маленькими букашками, и они тоже любили друг друга. Повсюду раздавалось пение птиц. Спутница моя пустилась бежать, прыгая, резвясь, опьяненная воздухом и ароматом полей. А я бежал за нею и тоже прыгал, как она. До чего порою бываешь глуп, сударь!

Потом она принялась во всю глотку распевать оперные арии, песню Мюзетты[5]! Какой поэтичной тогда мне казалась эта песня Мюзетты!.. Я готов был расплакаться. О, вот эта-то вся ерунда и кружит нам голову; послушайте меня, никогда не сходитесь с женщиной, которая распевает в поле, особенно если она поет песню Мюзетты!

Скоро она устала и села на зеленый откос. Я уселся у ее ног, взял ее ручки, маленькие ручки, испещренные уколами иголки, и это растрогало меня. Я говорил себе: «Вот они, святые знаки труда!» Ах, сударь, сударь! Знаете ли вы, что означают эти святые знаки труда? Они говорят о всех сплетнях мастерской, о нашептываемых на ухо непристойностях, о душе, замаранной похабными рассказами, об утраченной девственности, о дурацких пересудах, о вульгарности каждодневных привычек, о всей узости представлений, свойственных женщинам из простонародья и царящих в голове тех, кто на кончиках пальцев носит эти священные знаки труда.

Затем мы долго глядели друг другу в глаза.

О, этот женский взгляд! Какую силу он имеет! Как он волнует, пленяет, захватывает, властвует! Каким кажется глубоким, полным обещаний, полным бесконечности! Это называется заглянуть друг другу в душу! О сударь, какой это вздор! Если бы действительно можно было заглянуть в душу, люди были бы умнее, будьте уверены!

Словом, я был безумно влюблен. Я хотел заключить ее в объятия.

– Лапы прочь! – сказала она.

Тогда я стал перед нею на колени и раскрыл ей всю душу; я высказал ей всю ту нежность, от которой задыхался. Она, видимо, удивилась перемене в моем поведении и искоса бросила на меня взгляд, словно соображая: «Ах, вот как, значит, можно тобою играть; ну, посмотрим!»

В любви, сударь, мы всегда наивны, а женщины расчетливы.

Я, без сомнения, тогда же мог бы овладеть ею; позднее я понял свою глупость, но в то время я искал не тела; мне нужны были нежность, идеал. Я сентиментальничал, хотя мог куда лучше использовать время.

Когда ей надоели мои объяснения в любви, она поднялась, и мы вернулись в Сен-Клу. Расстался я с нею только в Париже. На обратном пути у нее был такой грустный вид, что я пустился в расспросы.

– Я думаю о том, – ответила она, – что такие дни, как нынешний, нечасто встречаются в жизни.

Сердце у меня забилось так сильно, что грудь готова была разорваться.

Мы свиделись с нею в следующее воскресенье, затем в следующее и во все другие воскресенья. Я возил ее в Буживаль, Сен-Жермен, Мэзон-Лафит, Пуасси, всюду, где развертываются любовные похождения пригородов.

А негодница эта, в свою очередь, разыгрывала со мною комедию страсти.

Кончилось тем, что я совершенно потерял голову и через три месяца на ней женился.

Что вы хотите, сударь? Я был чиновник, одинокий, без семьи, посоветоваться мне было не с кем! Я говорил себе, что жизнь с женою будет отрадна! Вот я и женился на этой женщине!

А теперь она поносит меня с утра до вечера, ничего не понимает, ничего не знает, трещит без умолку, нещадно горланит песенку Мюзетты (о, эта песенка Мюзетты, что за пытка!), сцепляется с угольщиком, поверяет привратнице интимные подробности нашей семейной жизни, выкладывает соседней прислуге секреты брачного ложа, унижает мужа в глазах всех лавочников, а голова ее набита такими глупыми рассказами, такими идиотскими верованиями, такими нелепыми взглядами и такими невероятными предрассудками, что я, сударь, просто плачу с отчаяния всякий раз, когда разговариваю с нею.

Он замолчал, задыхаясь, разволновавшись до крайности. Я глядел на него, охваченный жалостью к этому наивному бедняге, и уже собрался ему что-то ответить, как вдруг пароход остановился. Мы приехали в Сен-Клу.

Женщина, смутившая меня, поднялась, чтобы сойти на берег. Она прошла мимо меня, бросив мне искоса взгляд с лукавой усмешкой на губах, с одной из тех усмешек, которые могут свести человека с ума; затем она соскочила на пристань.

Я бросился было за нею, но мой сосед схватил меня за рукав. Резким движением я вырвался, но он вцепился в фалды моего сюртука и, оттаскивая меня назад, повторял таким громким голосом, что все стали оборачиваться:

– Нет, вы не пойдете!

Вокруг нас раздался смех, и я остановился взбешенный, не решаясь устроить скандал и оказаться в смешном положении.

Пароход отчалил.

Оставшись одна на пристани, женщина разочарованно глядела, как я удаляюсь, а мой докучливый спутник шептал мне на ухо, потирая руки:

– Как-никак я оказал вам сейчас большущую услугу!

Вор

– Да говорю же вам, что этому никто не поверит.

– Все равно расскажите.

– Охотно. Но прежде всего я должен уверить вас, что история эта правдива во всех своих подробностях, какой бы невероятной она ни казалась. Одни художники не удивились бы ей, особенно старые художники, знавшие эту эпоху безумных шаржей, эпоху, когда дух шутки свирепствовал до такой степени, что неотступно преследовал нас даже при самых серьезных обстоятельствах.

И старый художник сел верхом на стул.

Дело происходило в столовой гостиницы Барбизона.

– Итак, – продолжал он, – мы обедали в тот вечер у бедняги Сориеля, ныне умершего, самого отчаянного из нас. Обедали только втроем: Сориель, я и, кажется, Ле Пуатвен; но не решаюсь утверждать, что это был он. Говорю, разумеется, о маринисте Эжене Ле Пуатвене, также умершем, а не о пейзажисте, благополучно здравствующем в расцвете таланта.

Сказать, что мы обедали у Сориеля, – значит удостоверить, что мы были пьяны. Только Ле Пуатвен сохранял еще разум, правда, слегка отуманенный, но еще ясный. В то время мы были молоды. Растянувшись на коврах в маленькой комнатке, смежной с мастерской, мы вели сумасбродную беседу. Сориель, развалившись на полу и положив ноги на стул, толковал о сражениях, разглагольствовал о мундирах времен Империи; внезапно он поднялся, достал из большого шкафа с бутафорскими принадлежностями полную форму гусара и надел ее на себя. Затем он принудил Ле Пуатвена переодеться гренадером. А так как тот противился, мы схватили его, раздели и всунули в огромный мундир, в котором он совершенно потонул.

Я оделся кирасиром. Сориель заставил нас проделать какое-то сложное передвижение. Затем он воскликнул:

– Так как сегодня мы рубаки, то будем и пить, как рубахи.

Пунш был зажжен и выпит; затем пламя вторично вспыхнуло над миской с ромом. Мы распевали во всю глотку старые песни, те самые песни, которые когда-то горланили солдаты великой армии.

Вдруг Ле Пуатвен, который, несмотря ни на что, еще владел собою, заставил нас умолкнуть и после нескольких секунд молчания сказал вполголоса: