— Куда вы спешите? — спрашивает она теперь.
Может быть, все эти годы я спешил поступить в университет, сдать экзамены, защитить диссертацию, спешил так, что в конце концов работа стала и отдыхом, и развлечением — чуть ли не единственной формой существования — может быть, я бессознательно спешил сдержать слово, изобрести лекарство для бабушки? Ну а другие, те, что меня окружают, мои друзья — куда спешат они? Куда мы спешим все вместе?
15
Инга!
Я передумал. Мне не нравится роль обвиняемого. Хочу получить роль судьи и надеть мантию.
Пишу тебе из Лукина. Здесь вполне подходящее место для анализа мелочей, которые помогут решить исход «дела» в мою пользу. Лукино стоит на холмах, но такой горы, как во Львове, нет. Много хвойных и смешанных лесов, в которых легко заблудиться, потому что они тянутся на многие километры.
Местные жители говорят, что в этом году много грибов, как перед большими войнами. Ты, конечно, помнишь эти разрушительные войны. Ведь мы знакомы тысячу лет.
Тысячу лет жили первые люди сразу после сотворения мира. Потом бог решил, что они слишком легкомысленны: не стоит так долго им жить. Тысячу лет мы одинаково горячо любили этот мир, полный тайных созвучий, и чем сбивчивее, бестолковее были слова, тем яснее проступал смысл сказанного.
Мы поймали за хвост жар-птицу, которая, как ей и полагалось, улетела. Оставшиеся от нее перья сданы в костюмерную. Ими украсят шляпу актера, исполняющего роль графа Монте-Кристо.
Я собирался написать тебе веселое письмо о Лукине и вспомнил про тростинку, в которую выговаривался болтливый королевский парикмахер. «У короля растут рога», — как-то сказал он, облегчив тем душу. Теперь я втайне надеюсь, что меня определят на место судьи для вынесения ему смертного приговора за разглашение государственной тайны.
В Лукине есть довольно большое озеро, по берегам поросшее камышами. В воде отражаются облака, и сквозь прозрачную воду на дне можно заметить контуры подводного города, а если приглядеться получше — ничего там нет.
Зато есть лодочная пристань с синими лодками, покататься на которых стоит 30 копеек в час. Есть клуб, где по вечерам показывают кино, и два магазина.
Сейчас погода стоит прекрасная, а когда пойдет дождь — на душе станет совсем спокойно. Капли будут стекать по лицу и заползать за воротник.
Ты помнишь? Мы идем по львовскому ночному шоссе в ливень, укрыв головы пиджаком, и твои белые туфли на шпильках — вдрызг.
О Львове я упомянул к слову, по ассоциации с водой лукинского озера. Просто так я не вспоминаю теперь о нем, и это добрый признак. Значит, я почти здоров. Во всяком случае, я нейтрален, как универсальный индикатор, опущенный в дождевую воду.
Инга! В ремарках нашей пьесы сказано, что у судьи должно быть нейтральное лицо. Такое, как у меня сейчас. Еще раз: я и м е ю п р а в о н а э т у р о л ь.
Ты должна подтвердить, что у меня было такое лице, когда мы ночью ехали в дождь по Москве. Мы плыли сквозь мрак, и ничего, кроме мелькания стеклоочистителей, не было видно. Когда через сорок дней и сорок ночей дождь кончился и потоп схлынул, я остался один, и теперь мой ковчег — на Араратских горах. Должно быть, это все-таки не случайно, что Ной числится моим родственником по материнской линии. Но зачем-то вскоре после потопа был построен Содом и сожжен за грехи. Если верить мифу, то из всех жителей города спаслись только Лот и две его благочестивые дочери. Они долго жили на Горе, как мы с тобой во Львове. Но в конце концов из всего этого получилось вот что: девицы споили отца и спали с ним по очереди. Не могу понять, зачем понадобилось сначала строить, а потом сжигать Содом.
В Лукине цветут астры, гладиолусы и георгины — печальные цветы упадка летней империи. Писатели пишут книги, художники ходят на службу, а я среди них ни то ни се.
Но я не сказал главного. И сейчас меня манит к себе тот дом с надвинутой на глаза крышей, который глухо и одиноко стоит в карпатских лесах. Чтобы в городе, где нас никто не знает, накупить еды и вина, захватить на непредвиденный случай запасную канистру с бензином и уехать в ночь, и приехать утром в туман, а потом пойти навстречу постепенно проступающему изображению дома, открыть дверь, перенести из машины продукты, вещи и затопить печь.
И тогда война, которую я мысленно веду с тобой и которая является лишь отчаянным актом самозащиты, сменится долгожданным миром, имя которому… (дальше жирно зачеркнуто).
16
До чего же странно, что этот тихий мальчик Новосельцев непрошеным гостем вторгается в мой сегодняшний день. Два года назад вместе с другими ребятами он пришел в научно-студенческий кружок, которым я руководил по линии НСО, заняв в нем особое место.
Как часто наши симпатии отдаются тому, кто напоминает нам самих себя или близких друзей «тех далеких, невозвратимых лет»! Почти эфемерное (чем именно напоминает?) чувство родства с учеником посещает, наверное, каждого, кто ежегодно наблюдает сотни молодых лиц. Впрочем, сей призрак является к нам не слишком часто, будто опасаясь потерять таинственность и возможность вызвать любовь.
Новосельцев походил на школьника, то есть, как и я, выглядел значительно моложе, но только своих двадцати лет. Одно казалось необычным и странным в том портрете двухлетней давности: спокойные, как бы увядшие глаза. Такие глаза могли принадлежать много пожившему, во всяком случае, много пережившему, человеку (или невинному младенцу), поскольку у мальчишек, которых я помнил, у мальчишек военной поры были другие глаза: озорные, лукавые, гневные. Я хорошо помнил совсем иные лица сверстников, а также тех, кто вернулся в Лукино с войны, и прежде всего ласковые глаза Голубкова. Лицо Новосельцева имело мягкое, расслабленное, какое-то неопределенное выражение.
Я спросил, чем бы он желал заняться, хотя многие преподаватели против того, чтобы с начинающими говорить на равных. Некоторых новичков отпугивает возможность сделать свой первый выбор в науке. Иные, загоревшись, быстро гаснут, и их не видят на кафедре вплоть до начала лабораторных работ, предусмотренных учебным планом. Остаются единицы, и это естественно. Те же, кто изъявляет готовность исполнять приказы и замыслы других, чувствуя себя неуверенно, когда таковых не поступает, составляют впоследствии большую армию тружеников качественно, впрочем, иного рода.
— Пожалуй, я занялся бы синтезом, — отвечал Новосельцев на мой вопрос.
Я предложил провести пробный опыт по прописи, и он быстро, хорошо с ним справился. Пока другие с трудом преодолевали первые учебные рубежи; пока пропускали занятия из-за нехватки времени, а то и вовсе исчезали; пока от начала к концу года число кружковцев стремительно убывало, чтобы вновь подкатить могучим валом следующей осенью; пока происходил естественный отсев, отбор, обогащение породы, Новосельцев делал поразительные успехи. Я знаю цену этим словам применительно к студенту, ибо и мы в свое время, дрожа от нетерпения, вскакивали на коней, неслись во весь опор. За год Новосельцев синтезировал несколько новых веществ, провел одну не описанную в литературе реакцию. Мы предложили с ним новый способ получения труднодоступного вещества, послуживший предметом авторской заявки.
Что ждал я от новоявленного гения: благодарности, верности? Ожидал найти в нем воплощение, некий итог моих трудов, усилий, надежд? Хотел обрести как бы более удачливого, чем сам я, сына, чтобы втайне гордиться его будущей славой? В его годы мне даже не снились такие успехи, и я хотел лишь видеть, как загорятся его глаза, как мы вместе поскачем вперед.
Но он по-прежнему был спокоен, выдержан, тих. Будто предшествующие поколения людей растратили весь свой пыл в боях, трудах, безумствах, ничего ему не оставив. Я так мало узнал о нем за два года совместной работы. У него были молодые сорокалетние родители, и я решил спросить о них, рассчитывая, что, может, хоть эта тема способна высечь искру огня. Он не был скрытен. Казалось, ему нечего скрывать, но и рассказывать о себе нечего. Пожалуй, родители не слишком интересовали его. Это было видно по лицу, безлично-равнодушному разговору. Словно он и не родился вовсе, не произошел, но как отмершая чешуйка коры отслоился от них.
Мне казалось: бледная звезда прилетела к нам из иной галактики, где иначе мыслят, иначе живут и чувствуют. Попроси любого из нашего поколения вспомнить детство с его печным отоплением, игрой в казаки-разбойники, гибелью отцов на войне и приходом с войны веселого человека в кожаной куртке с орденом Красной Звезды на груди. Чего не вспомним, не наплетем!
В последние годы я все чаще встречал студентов со столь же спокойными, чуть флегматичными лицами, будто отрезанными от наших напряженных, озабоченных лиц хлеборезкой — основным орудием булочных времен карточной системы.
Может, война сделала нас такими? Война и то, что было после нее? Может, наше нервное, рвущееся, словно убегающее от последних пуль поколение просто ошалело от горя и радости, от того, что осталось жить? Может, именно заложенная в нас защитительная пружина избыточного действия, порожденный опасностью инстинкт самосохранения заставляли, да и теперь заставляют, жать на всю железку?
— Хочу ходатайствовать перед кафедрой, — сказал я как-то Новосельцеву, — чтобы вас оставили в аспирантуре.
Долго я берег для него этот подарок. Хорошо помню тот весенний день 1959 года, когда примерно теми же словами мне объявили о том же. Что-то бешеное, радостное, сумасшедшее вырывалось тогда из груди, подкатывало к горлу.
Ничего не переменилось в лице Новосельцева. Он даже не отнял рук от штатива, на котором укреплял прибор.
— Спасибо, я подумаю.
И уже по инерции, почти не слыша последней фразы, как человек, у которого взрывом оторвало ногу, но который не осознал еще, что произошло, я продолжил:
— Завершите начатое.
Словно униженно просил об одолжении, а он, все такой же спокойный, невозмутимый, маленький старичок, вежливо отказывал.