Иллюзии. 1968—1978 — страница 7 из 80

На львовской конференции я прочитал сорокаминутный доклад, хотя программой в соответствии с нашей старой, прошлогодней заявкой предусматривалось десятиминутное сообщение. Зимой окончился некий затяжной индукционный период в работе — время накопления экспериментальных данных. Как на проявляемой фотографии, начала проступать цельная картина, фрагменты которой писались в течение десяти лет. Словно до сих пор мы владели множеством драгоценных и даже по-своему красивых черепков, а однажды смогли вдруг собрать из них, восстановить разбитый сосуд, не только прекрасный по форме, но и неожиданный по своему назначению. Это произошло в те несколько месяцев, когда отпечатанная программа конференции уже лежала на одном из рабочих столов в нашей триста сорок третьей комнате.

Пора было вступать в большое дело. Пробил наш час. Мы заново подготовили демонстрационный материал — двадцать слайдов, и, приехав во Львов, я думал лишь о том, удастся ли заполучить необходимое для доклада время. Дать его, кажется, мог только один человек, к которому я и решил обратиться.

— Знаете, — сказал он, — всем молодым докладчикам почему-то не хватает времени. В этом сказывается отсутствие дисциплины мышления.

— Вместо частного сообщения мне необходимо сделать общий доклад.

— Во-первых, нужно было думать об этом раньше, а во-вторых, — сказал председатель, — во-вторых, молодой человек, не стоит занимать внимание квалифицированной аудитории в течение часа, когда достаточно десяти минут.

— За это время я берусь доказать вам обоснованность моей просьбы.

Не думаю, что в другое время я или иной на моем месте решился бы разговаривать с академиком подобным образом. Но тогда я чувствовал силу, наше право осчастливить мир и потому, возможно, излишнюю резвость. Скорее из педагогического желания проучить меня за дерзость, нежели из любопытства, председатель присел на одно из боковых сидений в конференц-зале.

— Только самое главное, — сказал он. — И пожалуйста, короче. Нарисуйте, что хотите сказать, — так будет быстрее. К счастью, имеется возможность с помощью двух-трех символов сказать то, на что другим требуются километры слов.

Я нарисовал на листе бумаги несколько схем реакций.

— Укажите условия.

Я сделал это также молча.

— Чем объясняете столь неожиданный результат?

«Нашим ослиным упрямством, — хотел я сказать, ликуя. — Верой в то, во что никто, кроме нас, не верил».

— Особой формой радикального состояния.

— Какой именно?

— Пока не знаю.

— Есть доказательства?

— Да.

— Нарисуйте. Я нарисовал.

— В самом деле. Ваши соединения токсичны?

— Мы преследуем фармакологические цели.

— Простите, вы из какой организации?

Я назвал.

— Г-м.

— Могу ли я надеяться?

— Надеяться на что?

— Что мне дадут время.

— Разумеется. Нужно только посмотреть программу и решить, когда это лучше сделать.

Свой доклад я прочитал на второй день и потом почти не появлялся на заседаниях, потому что все оставшиеся дни мы проводили вдвоем с Ингой. Происходящее в конференц-зале постепенно теряло смысл, я точно проваливался куда-то.

10

Погода во Львове стояла странная. С утра несколько раз принимался идти дождь, потом светило солнце, улицы подсыхали, и снова дождило.

В левой руке я держал ключ с подвешенной к нему деревянной грушей и поднимался по пологой гостиничной лестнице. На площадке второго этажа меня остановили:

— Вам уведомление на телефонный разговор с Москвой.

Откуда Катя узнала, что я остановился именно в этой гостинице? Может быть я писал ей, а теперь забыл? И зачем ей понадобилось говорить со мной по телефону?.. Что случилось? С Лелей? С ней самой?

Я нашел коридорную.

— Москву ждете?

— Москву, — сказал я.

— Разговор заказан на двадцать два часа.

Если не Катя, то кто?

— Что-то случилось, — сказал я Инге. — Иначе бы она не стала звонить.

Мы стояли в плащах посреди гостиничного номера и весь остаток дня не снимали их ни на улице, ни в помещениях, то ли потому, что забывали, то ли оттого, что, не переставая, лил дождь.

Я думал: «Почему за мои грехи должны расплачиваться ни в чем не повинные и без того обиженные мною люди?»

Инга ходила за мной по пятам, словно боялась, что я могу оступиться и попасть под трамвай.

— Ну, пожалуйста, — говорила она, — пожалуйста, не волнуйся. Что могло произойти? Давай пойдем на почту и позвоним. Ты сам позвонишь ей. Уверяю тебя, ничего не случилось. Вот увидишь, — успокаивала она меня и зябко куталась в плащ, не отпуская моей руки.

Мы снова стояли в мокрых плащах, потом сидели на стульях у телефона.

— Она обычно не звонит тебе, когда ты уезжаешь?

— Нет, иногда я звоню.

В десять не позвонили. Без четверти одиннадцать я звонил на междугородную телефонную станцию. Там ничего не знали об уведомлении. Уведомляла Москва, и знала только Москва.

Коридорная сменилась. Наша старая коридорная передала, что заказан разговор с Москвой то ли на имя Берегового, то ли Березова. Звонили со станции — она не разобрала.

Это была ошибка, вполне очевидная, но меня колотило от страха. Только бы с Леленькой ничего.

Инга положила талон на трехминутный разговор с Москвой и вышла из комнаты. Каким чудом оказался у нее этот талон?

Было бы нелепо звонить в час ночи ни с того ни с сего, будить их. Завтра Кате рано вставать на работу. Может быть, в самом деле ошибка? Что я тогда скажу? Нужно ждать до утра.

Инга вошла в комнату.

— Позвонил?

— Они могут дать Москву не раньше, чем через два часа. Знаешь, — сказал я, — у меня это никак не выходит из головы.

— Я пойду, — сказала она.

Когда в половине восьмого утра меня соединили с Москвой, окончательно выяснилось, что это ошибка. Катя не посылала уведомления.

11

За дверью проходной предприятия, где работала мама, царил дух обжитого деревенского дома. Справа от узкого коридорчика в глухой, застекленной кабине, освещенной электрической лампой, старик вахтер ел суп из алюминиевой кастрюли. Когда я вошел, он продолжал есть, не обращая на меня внимания, как и подобает человеку, уверенному в безупречности вверенной ему системы охраны, сквозь которую не проскользнет и мышь. Я набрал номер внутреннего телефона.

Этот псевдодемократический мамин стиль, требующий обращаться здесь к ней по имени, каждый раз вызывал во мне протест, но я не нарушил традиции и сказал:

— Машу Турсунян, пожалуйста.

Женский голос на том конце провода помедлил с ответом. Видно, мама сказала, что я приехал, и меня узнали. Потом в телефонную трубку прилетело далекое эхо, и я представил себе, как с галереи, опоясывающей огромный зал, разносится по всему цеху:

— Ма-ша! Турсу-ня-ан! К телефо-ну!

Через открытую дверь проходной я видел кусок асфальтированного двора, небольшой мавританский газон и угол здания, в котором располагались мастерские.

— Это ты? Ты пришел? — Голос у мамы был возбужденный, должно быть, после быстрой ходьбы по крутой винтовой лестнице на галерею. — Почему не поднимаешься, сынок? — Мама говорила очень громко. Меня не покидало ощущение, что это делается не только для меня, но и для кого-то еще, для всех, кто находился рядом с ней и кто мог бы услышать ее на расстоянии. Похоже на разговор между космическим кораблем и Кремлем. Мне хотелось сказать: «Самочувствие отличное, все приборы работают нормально». — Передай трубку вахтеру.

Старик нехотя прервал трапезу. У него были роскошные усы, переходящие в бакенбарды, и когда он сказал: «Дежурный ВОХР художественного комбината слушает», — корпус его выпрямился.

— Пропустите…

Вахтер поморщился, отнял трубку от уха и стал слушать на расстоянии.

— Пропустите, — сказала мама так, что в трубке зазвенело. — К Турсунян.

Я вошел во двор. Запахи производственных мастерских были нанизаны по вертикали, как цветные кольца игрушечной пирамиды. Внизу пахло пиленым деревом, выше — едой, на третьем этаже — столярным клеем и папье-маше, на четвертом стоял чернильный запах анилиновых красок и холста, а на пятом — туши и канцелярии.

То же можно сказать о звуках. Роем электрических пил гудел первый этаж, на втором находился буфет, совмещенный с актовым залом. Там с двенадцати часов слышался лязг посуды и приглушенный гул вентилятора.

Андрей Березкин вспомнил бутерброды и пирожные, съеденные здесь в те далекие дни маминых зарплат, когда они отправлялись «кутить» на второй этаж. Здесь же устраивались елки, которые он не любил из-за пронзительных выкриков массовиков и обязательных для всех игр, которые не увлекали. Он чувствовал, что праздник — это нечто менее яркое и шумное, что ощущение праздника приходит всегда изнутри и его почти невозможно запланировать. Но как сказать это маме? Сияющая, с мороза вбегала она в дом. С огромным трудом удалось достать билет — и было бы чудовищной жестокостью признаться в своем нежелании идти туда.

На третьем этаже всегда было тихо, как и на четвертом, где жили скрытной, внутренней жизнью. В лестничных проемах сохли пропитанные пахучим составом разрезанные холсты, в коридор не проникало иных звуков, кроме слабого, монотонного завывания сквозняка, но стоило открыть дверь — и тебя оглушало далекое эхо. Как паутина гнездилось оно в углах и под потолком, и даже шепот, казалось, рождал гул, который прятался в деревянных переплетениях шатких мостков. Маленькие фигурки людей были разбросаны по всему цветистому полу зала, похожему больше на внутренний вид большой церкви, нежели на оформительский цех производственных мастерских.

Андрей шел мимо платформ с ведрами жидких красок, брошенных кистей, пульверизаторов, по расписанному местами холсту, покрывавшему пол. Мозаика цветных плоскостей и линий рябила в глазах, земля уходила из-под ног, как в самолете, когда тот, разворачиваясь, ложится на крыло.

— Молодец, что пришел, — мама улыбалась, оглядываясь вокруг, словно нас окружало плотное кольцо фотокорреспондентов и она хотела получиться анфас на всех фотографиях.