з, когда открывалась дверь больничной палаты. Мне сказали, что мама умерла, но я поднимал голову, и глаза мои заполнялись слезами. Я ждал появления мамы. Она войдет, бросится ко мне и скажет: «Все хорошо, Артур, любимый». Только тогда я на самом деле поверю, что все хорошо, и тут же прощу всех, кто лгал мне о смерти мамы. Я забуду их ошибку, невнимательность. Пусть кто-то другой, а не я, скажет, как они были не правы.
Но она так и не пришла. И вот сейчас старуха произнесла слова, которые снова заставили меня сжаться и почувствовать на ресницах свежие, легкие слезы.
Мне нужно было задать вопрос, который возник в моей голове, но я боялся его озвучить. Очень уж хрупка и призрачна была грань, отделяющая меня до слов старухи от меня же, но уже тогда, когда она произнесла их. Но я пугался еще и опоздать с вопросом. Взрослых нужно спрашивать быстро и сразу, пока они не придумали кучу отговорок.
Я набрался сил и сделал это:
— А где мама?
— На небе.
Это совсем уже было за гранью моего понимания. Я потерял дар речи. Неужели это и есть та отговорка?
— Ее забрал к себе Иисус. Ей хорошо, детка, она счастлива.
Как мама может быть счастлива без меня? Я ужаснулся этой мысли.
— У Господа ей хорошо, детка. Теперь она никогда уже не будет мучиться и страдать, — говорила старуха между тем. — Мама смотрит на тебя и улыбается.
— Значит, это Иисус забрал ее? — спросил я, вцепившись в сиденье стула.
— Да, он.
— Зачем?
— Так всегда бывает, детка, — отвечала старуха. — Он знает, что делает. Мы должны покоряться воле Господа, искать в себе любовь и доверие.
В моей голове ни тогда, ни после так и не смогла установиться взаимосвязь между моей безграничной, не требующей объяснений любовью к маме и необходимостью поиска ее у Иисуса, отнявшего у меня самое дорогое.
— Что я сделал ему плохого? — спросил я, чувствуя, как нарастает боль в пальцах, сжимавших стул.
— Ты ничего плохого не сделал. Иисусу нельзя сделать плохо, детка. В Иисуса нужно верить. Он забрал в лучший мир твою маму, но спас тебе жизнь.
Эти слова заставили похолодеть мои ноги. Чувство, которому я еще не нашел названия, охватило меня и погрузило еще в большее непонимание. Я совершенно потерялся, оказался смят и уничтожен.
Так, значит, для того чтобы я жил, мама была вынуждена заплатить вот так?
Это был не стыд. Меня душила вина, объяснить появление которой я не мог. Я был виновен, когда лопаткой изрубил входную дверь, поджег сарай деда. Меня призывали к ответу, когда мы с Сашкой уехали на велосипедах к кладбищу. Тогда я вполне осознавал свою вину и находил причины ее появления. Поступая вопреки запретам, я нарушал установленные правила. Знал, что за это неминуемо буду наказан, и был к этому готов.
Именно эта готовность понести наказание, пересиливающая отказ от нарушения запрета, и была виной. Даже будучи еще в более несовершенном состоянии, чем сейчас, я не мог объяснить словами, но в глубине своей маленькой души понимал, что для наказания обязательно должны существовать правила. Мало одного только желания их нарушить, надо сделать это.
Сколько раз я хотел забраться на трансформаторную будку и посмотреть, видна ли с нее наша дача? Раз сто пятьдесят. Но, чувствуя это желание, пожирающее меня, я так и не нарушил запрета. Наказания не последовало. Значит, вина — это когда ты понял, что забираться на будку нельзя, но все равно на нее влез.
Сколько раз я ронял за столом чашку с молоком, и она разбивалась об пол? Но наказания не следовало, потому что чашки я бил всегда нечаянно. Есть правило — не колотить посуду. Но каждый раз, когда чашка выскальзывала из рук и разбивалась, отец спокойно говорил мне: «Ступай за веником и убери». Это было не наказанием, а правилом: разбил чашку — нужно за собой убрать.
Вина — вот что объясняет наказание. Всякий раз, когда я был наказан, мне не приходилось искать свою вину, послужившую следствием неприятного разговора или шлепка. Делать этого не следовало, потому что вина была со мной с того самого момента, когда я решал нарушить запреты, известные мне.
Но за что я наказан сейчас?
Иисус забрал маму, чтобы я жил? Но разве это не наказание?
Высеки меня, Иисус! Разбей губу в кровь, порежь мне все пальцы! Ведь ошибались же иногда взрослые, наказывая меня за нарушение правил, о существовании которых я не знал! Но почему сейчас, когда я не чувствовал вины, ты наказал меня?
Сдерживая рыдание, я надул щеки. Старуха всполошилась, попыталась прижать меня к себе и успокоить, но у нас обоих ничего не получилось. Я сорвался в крик от чудовищной несправедливости. Мне было стыдно за то, что из носа потекли две струйки воды.
— Что я сделал? — едва понятно даже для себя спросил я и потянулся к бабушке.
В этом доме, пропитанном чужим для меня запахом, она оставалась единственным близким человеком, потому что напоминала о маме.
Старуха засобиралась. Но теперь это не могло принести мне облегчения. Моя надежда в очередной раз разбилась так же, как чашка с молоком, упавшая на пол.
Мне вдруг пришла в голову важная мысль.
— Бабушка! — Я выкарабкался из ее объятий и бросил на знахарку взгляд, наполненный просьбой. — А можно мне тоже умереть?
Когда старуха повернулась ко мне, в ее глазах я увидел страх.
— Что ты говоришь, Артур? — вскричала моя бабушка.
— Пусть Иисус меня тоже заберет к себе.
— Детка… — только и смогла произнести старуха.
— Пусть заберет. Я соберу вещи, у меня их не много.
Болезненному, впечатлительному и хрупкому ребенку, который простывал от любого, пусть даже слабого дуновения ветра, нельзя было отказать в настойчивости. Об этом постоянно говорила мама, то ли хвалясь перед знакомыми, то ли сетуя.
— Я не тяжелый, — убеждал я старуху. — После болезни я совсем легкий! Пусть только заберет. Я хочу к маме.
Я был почти уверен в том, что старуха знает, как это устроить. Я бросился к шкафу и вытянул из-под белья коробку с шоколадными обертками. Дороже их у меня ничего не было. Заподозрив, что этого может оказаться недостаточно, я схватил и заветный кошелек, набитый металлическими рублями.
— Отдай ему, — потребовал я, протягивая знахарке то и другое. — Больше у меня ничего нет.
— Господи, прости дитя несмышленое. — Потемневшая лицом старуха отказывалась выполнять мою просьбу и прятала руки за спину, словно я хотел измазать их чернилами.
Господь остался равнодушен к моим дарам в тот вечер. Но, вполне возможно, виной тому оказалась капризная старуха, отказавшаяся сыграть роль посредника при переговорах. А ведь она, наверное, справилась бы с этим. Если уж, растапливая воск и выливая его в воду, знахарка сумела сделать причиной моего страха разбитый автомобиль, то переговорить с Богом и подкупить его бесценными сокровищами она могла шутя.
Я не знал, как вести себя по ту сторону моего прошлого. Я оказался в ином мире, совершенно непригодном для моего проживания, холодном и безразличном ко всем моим проблемам, включая и мою вину. Теперь я, вероятно, вызывал у окружающих смех и сочувствие. Я не знал, как поступить правильно.
Глава 15
Цыганский табор в течение четверти часа был окружен вооруженными солдатами. Военные приехали неожиданно, ночью, на нескольких грузовиках. Я-то этого не видел, но горожане рассказывали, как загрохотали кузовные борта, залаяли собаки и закричали люди. Яркий свет нескольких прожекторов залил табор. Цыгане не ожидали, что их поместят в резервацию, они, насколько мне было известно из мимолетных разговоров, подслушанных на улицах, вообще собирались уйти. И теперь противостояние власти и бродяг стало еще одной темой пересудов города, сошедшего с ума.
Больше всего горожан, даже таких недорослей, как я и Сашка, возмущало то обстоятельство, что до появления цыган другие чужаки у нас не оседали и не доставляли столько хлопот. Наш город слишком мал, чтобы в нем спрятаться. Каждый на виду, как кусок мяса в тарелке выхлебанного борща. Значит, убийства — дело рук бродячего племени или кого-то из своих. Верить в последнее было трудно, да что там, просто невозможно, раз в городе цыгане… Тем более что причина для мести имелась. Она, как ни крути, была кровная и только у цыган.
Мысль о доморощенном потрошителе в городе отрицалась, и я тоже не чувствовал себя ее сторонником. В противном случае, если ты, хотя бы и нерешительно, даже мысленно, но высказываешь возможность непричастности чужаков к городским бедам, то мгновенно перестаешь быть своим в этом городе. Все подозревают цыган, следовательно, ты, как часть этого города, должен иметь аналогичные мысли. Желательно твердые.
Я прислушивался к себе и не мог назвать таковым полученный результат. Более того, я сомневался в правоте своих соседей. Ведь люди говорили о цыганах скверно только потому, что никто не хотел быть плохим в глазах знакомцев. Все жители города никак не могли ошибаться, считая цыган виновниками смерти мальчиков.
Если ты имел другие убеждения, то, конечно же, был не прав. Не могут все сразу быть глупцами, а ты — умницей. Школа и улица уверяли в обратном. Свой — значит, думай как все. В этом смысл нашего единения и счастья города, которому куда больше лет, чем любому из жителей.
Любая моя попытка подпереть предположение о вине цыган фактами или разрушить его ими успеха дома не находила. Родители, вероятно, сообразили, что их бытовые разговоры формируют мое ошибочное мнение, ведут меня к ложным умозаключениям. Они уходили от темы, разговаривали только о вещах, легко доступных мне или, наоборот, совершенно непонятных.
Например, об абсолютном зле — объекте решительно необъяснимом и далеком от меня. Мама придерживалась мнения, что оно существует, и опиралась на цунами и землетрясения, губительные для человечества. Отца эти разговоры раздражали, потому что неминуемо сводились к так не любимому им библейскому сюжету об обыденных проступках и наказаниях, явно не соответствующих тяжести их последствий. Его уверенность в отсутствии Бога была непоколебима и устойчива, как маяк. Даже всуе он ни разу — я, во всяком случае, такого не слышал — не произнес что-то из разряда «Господи» или «Боже мой».