Илья Репин — страница 18 из 19

«Сам я очень огорчен своим «Пушкиным», – писал Репин 27 февраля 1911 года. – После выставки возьму доводить его до следуемого». И в 1917 году Леониду Андрееву: «…прошло 20 лет, и до сих пор злополучный холст, уже объерзанный в краях, уже наслоенный красками, местами вроде барельефа, все еще не заброшен мною в темный угол… Напротив, как некий маньяк, я не без страсти часто схватываю саженный подрамок, привязываю его к чему попало, чтобы осветить, вооружаюсь длинными кистями, по одной в каждой руке, а палитра уже лежит у ног моего идола. И несмотря на то, что я ясно, за 20 лет, привык не надеяться на удачу… я подскакиваю, со всем запасом моих застарелых углей, и дерзаю, дерзаю, дерзаю… до полной потери старческих сил».

Чуковский говорил, что если на каком-нибудь холсте Репина восемь фигур, то на самом деле там их восемьдесят или восемь раз по восемьдесят. А в «Черноморской вольнице», в «Чудотворной иконе», в «Пушкине на экзамене» Репин на глазах у Чуковского переменил такое множество лиц, постоянно варьируя их, «что их вполне хватило бы, чтобы заселить целый город».

И когда к старости у Ильи Ефимовича стала сохнуть правая рука и он не мог держать ею кисть, он стал учиться писать левой, чтобы ни на минуту не отрываться от живописи. Когда же от старческой слабости он уже не мог держать в руках палитру, то при помощи особых ремней повесил ее, как камень, на шею и работал с этим «камнем» с утра до ночи.

Казалось, что не только старость, но и самую смерть Репин побеждает своей страстью к искусству.

Когда смерть вплотную подступила к художнику, он написал Чуковскому письмо, в котором благодарил уходящую жизнь за то счастье работы, которым она баловала его до могилы: «…Я желал бы быть похороненным в своем саду… Я прошу у Академии художеств разрешения в указанном мною месте быть закопанным (с посадкою дерева, в могиле же… По словам опытного финна, ящика, то есть гроба, не надо). Дело уже не терпит отлагательств. Вот, например, и сегодня: я с таким головокружением проснулся, что даже умываться и одеваться почти не мог: надо было хвататься за печку, за шкапы и прочие предметы, чтобы держаться на ногах…

Да, пора, пора подумать о могиле, так как Везувий далеко, и я уже не смог бы (ноги) доползти до кратера. Было бы весело избавить всех близких от всех расходов на похороны… Это тяжелая скука.

Пожалуйста, не подумайте, что я в дурном настроении по случаю наступающей смерти. Напротив, я весел и даже в последнем сем письме к Вам, милый друг. Я уж опишу все, в чем теперь мой интерес к остающейся жизни, – чем полны мои заботы.

Прежде всего я не бросил искусства. Все мои последние мысли о Нем, и я признаюсь: работал, как мог, над своими картинами… Вот и теперь уже, кажется, больше полугода я работаю над (уже довольно секретничать!) – над картиной «Гопак», посвященной памяти Модеста Петровича Мусоргского… Такая досада: не удастся кончить… А потом еще и еще: все темы веселые, живые…

А в саду никаких реформ. Скоро могилу копать буду. Жаль, собственноручно не могу, не хватает моих ничтожных сил; да и не знаю, разрешат ли? А место хорошее… Под Чугуевской горой. Вы еще не забыли?

Ваш Илья Репин».

Каков же был этот человек в полном расцвете всех сил, замечает Чуковский, когда творчество не было для него такой изнурительной тяготой, когда на одном мольберте стоял у него «Крестный ход», на другом – «Не ждали», на третьем – «Иван Грозный, убивающий сына», на четвертом – «Отказ от исповеди перед казнью», на пятом – портрет Сютяева, на шестом – тайно от всех «Запорожцы».

Чуковский был рад помогать Репину чем только мог: позировал ему и для «Пушкина на экзамене», и для «Черноморской вольницы», и для «Дуэли». Была у Корнея Ивановича в мастерской художника одна необычная специальность, какой, кажется, никогда не бывало ни у одного человека: Чуковский будоражил и тормошил тех людей, что позировали ему для портретов. В большинстве случаев эти люди, особенно если они были стары, очень скоро утомлялись. Иные через час, а иные и раньше, обмякали, обвисали, начинали сутулиться, и главное – у всех у них потухали глаза. Например, академик В. М. Бехтерев, тучный старик с нависшими, дремучими бровями, всегда производивший впечатление сонного, во время одного сеанса заснул окончательно (он приехал в «Пенаты» смертельно уставший), и Репин на цыпочках отошел от него, чтобы не мешать ему выспаться. «Прикрылся бровями и спит!» – говорила Наталья Борисовна. Художник так и не мог возобновить сеанс: когда Бехтерев проснулся, в мастерской уже начинало темнеть.

Со временем Чуковский понял, почему Илья Ефимович так много разговаривает во время писания портретов: ему нужно, чтобы тот, кого он пишет, был оживлен и душевно приподнят. Усадив перед собой человека и поработав полчаса в абсолютном молчании, Репин принимался усердно расспрашивать его о его жизни и деятельности и порой даже затевал спор. Этим профессиональным приемом он почти всегда достигал цели: человек выпрямлялся, глаза у него переставали тускнеть.

Но далеко не каждого, кого Репин в ту пору писал, приходилось Чуковскому «оживлять» разговорами. Так, с артисткой Яворской, например, не было никаких хлопот. «Видно, что волевая натура. Не шелохнулась, – говорил о ней Репин, – застыла, как статуя». Всякий раз, когда Илья Ефимович спрашивал ее, устала ли она, она отрывисто и хрипловато отвечала: «Нисколько!» Короленко тоже был превосходным «натурщиком».

К масляным краскам Репин испытывал такое благодарное и нежное чувство, что каждое утро руки у него дрожали от радости, когда после ночного перерыва он снова брался за палитру. В масляных красках была вся его жизнь: уже лет пятьдесят, даже больше, они от утренней до вечерней зари давали ему столько счастья, что всякая разлука с ними, даже самая краткая, была для него нестерпима. Он томился без них, как голодный без хлеба.

Илья Ефимович очень любил рисовать в компании с другими художниками, недаром в былые времена так охотно посещал он всевозможные «акварельные четверги» и «рисовальные пятницы». В его присутствии даже у самых ленивых, давно уже забросивших искусство, просыпалась тяга к рисованию, а некоторые, как, например, Юрий Анненков, Борис Григорьев, Василий Сварог, охотно включались в работу над общей моделью, не дожидаясь призыва.

Репин всегда был очень честен в своем творчестве. Он рассказывал Чуковскому, как однажды его и художника Галкина пригласили во дворец написать царицу Александру Федоровну: «И вот вышла к нам немка, беременная, выражение лица змеиное, сидит и кусает надменные тонкие губы. Я так и написал ее – злой и беременной. Подходит министр двора: «Что вы делаете? Посмотрите сюда!» – и показал мне портрет, который рядом со мной писал Галкин. У Галкина получилась голубоокая фея. «Простите, я так не умею», – сказал я смиренно и попросил с поклонами, чтобы меня отпустили домой».

Вот это-то свое качество – высшую правдивость таланта – Репин и назвал «обожанием натуры до рабства».

А еще Илья Ефимович был неравнодушен к поэзии. Чуковский в своих воспоминаниях пишет, как он читал ему «Илиаду», «Евгения Онегина», «Калевалу», «Кому на Руси жить хорошо». Слушал Репин жадно, вслушиваясь в интонацию. Однажды Корней Иванович привел в репинский дом Маяковского, который, естественно, стал читать стихи. В то время Маяковского любили только некоторые слои молодежи, а люди пожилые в огромном своем большинстве считали его скандалистом, коверкающим русский язык. Самая форма его стиха, разрушающая былые каноны, отпугивала от него стариков. Чуковский понимал, что Репин, скорее всего, не примет поэзию Маяковского.

Тот стал читать своего «Тринадцатого апостола» (так называлось тогда «Облако в штанах») с первой строки. На лице у него были – вызов и боевая готовность. Его бас понемногу перешел в надрывный фальцет: «Это опять расстрелять мятежников грядет генерал Галифе!» Пронзительным голосом выкрикнул он слово «опять». И славянское «грядет» произнес «грьядёт», отчего оно стало современным и действенным. Чуковский ждал от Репина грома и молнии, но вдруг тот произнес влюбленно: «Браво, браво!» И начал глядеть на Маяковского с возрастающей нежностью. И после каждой строфы повторял: «Вот так так! Вот так так!»

Когда «Тринадцатый апостол» был дочитан до последней строки, Репин попросил: «Еще». Маяковский прочитал «Кофту фата» и свое любимое «Нате!».

Илья Ефимович был восхищен: «Темперамент! Какой темперамент!» И, к недоумению многих присутствующих, сравнил Маяковского с Гоголем, с Мусоргским…

Поэт был обрадован, но не смущен. А Репин в конце концов произнес, обращаясь к Маяковскому: «Я хочу написать ваш портрет! Приходите ко мне в мастерскую».

Это было самое приятное, что мог сказать Репин любому из его окружавших. «Я напишу ваш портрет» – эта честь выпадала не многим. Так, Илья Ефимович в свое время наотрез отказался написать портрет Ф. М. Достоевского, о чем сам позже неоднократно вспоминал с сожалением. Чуковский был свидетелем того, как художник в течение нескольких лет уклонялся от писания портретов В. В. Розанова и И. А. Бунина. Но Маяковскому при первом же знакомстве он сказал: «Я напишу ваш портрет». «А сколько вы мне за это дадите?» – дерзко ответил ему поэт. И эта дерзость понравилась Репину. «Ладно, ладно, в цене мы сойдемся!» – ответил он вполне миролюбиво.

На прощание художник сказал Маяковскому: «Уж вы на меня не сердитесь, но, честное слово, какой же вы, к чертям, футурист!..»

Через несколько дней, когда Репин увидел у Чуковского рисунки Маяковского, он еще настойчивее высказал то же суждение: «Самый матерый реалист. От натуры ни на шаг, и… чертовски уловлен характер».

Когда Маяковский снова пришел к Репину в «Пенаты», художник похвалил его рисунки и потом повторил свое: «Я все же напишу ваш портрет!» – «А я ваш», – отозвался Маяковский и быстро-быстро тут же, в мастерской, сделал с Репина несколько моментальных набросков, которые, несмотря на свой карикатурный характер, вызвали жаркое одобрение Ильи Ефимовича. «Какое сходство!.. И какой (не сердитесь на меня) реализм!..» – заметил он.