Имена — страница 24 из 66

— Фрэнк не рядовой турист. Вы говорили ему о Донуссе?

— Я ничего об этом не знаю. Только то, что убили девочку. Кто-то рассказал моему заместителю.

— Тоже молотком, — сказал я.

— Да. Год назад.

Молоток-гвоздодер. Не это ли он имел в виду, когда говорил о языке разрушения? Простой инструмент из дерева и железа. Думаю, ему нравилось, как звучит это слово или как оно выглядит, как плотно сочленены друг с другом его половинки, точно железо и дерево — в самом инструменте.

Если название орудия кажется тебе прекрасным, означает ли это твою причастность к самому преступлению?

Я подлил себе вина; меня вдруг охватила усталость, голова стала тяжелой и гулкой, как барабан. Это казалось нелогичным: похмелье, наступающее одновременно с опьянением, а то и раньше. Оуэн произнес что-то о безумии или бездумии. Я попытался вслушаться, заметив, что Кэтрин пропала — наверное, ушла в дом, сидит там в темноте или уже в постели и ждет, когда мы заберем свои убийства куда-нибудь еще. Я спущусь с холма вместе с ним, вслед за лучом его маленького фонарика, и провожу его взглядом, когда он поедет прочь на своем детском мотороллере, подпирая коленями руль. Потом — к себе в гостиницу, вверх на один пролет, комната в конце коридора.

Оуэн говорил снова.

— В нашем столетии писатель вел диалог с безумием. О писателях двадцатого века почти можно сказать, что они стремились к безумию. Кто-то, разумеется, преуспел, и таких мы особенно уважаем. Безумие для писателя — это окончательное растворение его «я», последняя беспощадная правка. Это нырок в тишину, прочь от гомона вымышленных голосов.


Когда погода стоит теплая, роль дверей выполняют занавески. Людские нужды смягчают жесткий облик поселка. Незыблемость уступает место заманчивому колыханию. Ветер отворяет входы перед случайным путником. В этом нет отчетливого чувства мистического приглашения. Ты ощущаешь только сумеречный покой внутри, спрятанную в доме крупицу дня.

Комнаты простые, прямоугольные и расположены сразу за порогом, без всяких коридорчиков или прихожих, на уровне улицы, так близко к нам, шагающим между тесными рядами домов, что мы чувствуем себя неловко, точно непрошеные гости. В разговоре грек напирает на собеседника, и здесь мы находим тот же не терпящий границ избыток жизни. Семьи. Люди собираются кучками, везде бегают дети, старухи в черном сидят неподвижно, скрестив во сне шершавые руки. Повсюду ослепительная яркость, простор, глубина, все контуры четко прорисованы солнцем, чуть дальше — безбрежное море. Эти небольшие домики — убежища от вечных стихий. Мы с Тэпом уважаем их скромность, непритязательность и поглядываем на них лишь искоса, стараясь не показаться чересчур любопытными.

Выше ступенчатых улочек начинают попадаться открытые места, сильней задувает ветер. Вслед за Тэпом миную колодец, прикрытый железным конусом. Женщина под зонтиком сидит на муле, ждет. Кошки крадутся по стенам, смотрят с карнизов — шелудивые, хромые, облезлые, некоторые совсем крошечные, величиной с шерстяную перчатку.

Вверх. Появляется море, разрушенная ветряная мельница с восточной стороны. Мы делаем остановку, чтобы перевести дух, и глядим вниз на церковь с ажурной звонницей, выкрашенную в какой-то пятнисто-розовый цвет — грубоватый и радующий глаз мазок среди многослойной белизны вокруг. В одной крошечной церквушке может спрессоваться с полдюжины разнородных поверхностей: волнистая, куполообразная, прямоугольная, цилиндрическая, — насыщенная экономия форм, сочетаний и взаимовлияний. Мы слышим хриплый рев осла — истовый, чрезмерный звук. Приятно ощущать, как печет солнце.

Я показал Тэпу открытку, которую прислал мне отец. На ней было изображено кафе «Приют ковбоя» в городе Пондере, штат Техас. Насколько я знал, мой отец никогда не бывал в Техасе. Он жил в Огайо, в маленьком домике, с женщиной по имени Мерф.

Тэп получил такую же открытку. Собственно говоря, почти все послания моего отца за последние два-три года были почтовыми открытками с изображением кафе «Приют ковбоя».

На обороте его открытки, сообщил Тэп, было написано точь-в-точь то же самое, что и на моей. Его это явно не удивило.

Ленивый приглушенный стрекот. Цикады. Мы с Тэпом видели, как они, трепеща, планируют с оливковых деревьев, врезаются в стены и падают с сухим ошеломленным шорохом. Ветер крепчал.

Тэп привел меня на верхнюю окраину поселка, к немощеным улицам и домам с дворами. В эти дворы вели высокие ворота, порой отстоящие от своих домов на порядочное расстояние. Если смотреть под определенным углом, они обрамляли голую вершину холма или кусок синего неба.

Это были безыскусные сооружения, свободные от нагрузки, которую несли выкроенные ими картины.

Мы поднялись по тропинке, которая огибала скалистый уступ, и поселок исчез из нашего поля зрения. Беленая часовня по ту сторону ущелья, внезапная на фоне бурой земли. Теперь мы были высоко, во власти моря и ветра, и часто останавливались, любуясь новыми видами. Я присел на краю узкой сосновой рощицы, жалея, что мы не захватили воды. Тэп забрел на каменистое поле как раз подо мной. Ветер дул через ущелье порывами; начинаясь с легкого дуновения, он быстро набирал силу, и его свист в кронах деревьев становился похож на голос, настойчиво призывающий к чему-то. Тэп поднял на меня взгляд.

Десять минут спустя я встал и вышел на солнце. Ветер стих. Я увидел его ярдах в пятидесяти от себя, на крутом склоне. Он был абсолютно неподвижен. Я окликнул его; он не шелохнулся. Я пошел туда, спрашивая, что случилось, выкрикивая слова в мертвой тишине, будто роняя их по одному в необъятные дали. Его колени были слегка согнуты, одна нога впереди, голова опущена, руки на уровне пояса и чуть отведены от туловища. Замер на ходу. Я сразу увидел их — черных блестящих пчел, гигантских, наверное с десяток, болтающихся в воздухе вокруг него. За двадцать ярдов было слышно, как они гудят.

Я велел ему не паниковать, они не ужалят. Я двигался медленно, чтобы не раздражать пчел и заодно успокоить Тэпа. Черные с отливом, точно эмалированные. Они взмывали на уровень глаз, потом резко падали, жужжа на солнце. Я обнял его одной рукой. Сказал, что можно расслабиться. Сказал, что мы медленно пойдем к тропе. Я почувствовал, как он напрягся еще больше. Конечно, этим он выражал свое несогласие. Ему даже говорить было страшно. Я сказал, что бояться нечего, они не ужалят. Меня ведь не ужалили, а я прошел прямо через них. Надо просто потихоньку двигаться вверх по склону. Они прекрасны, сказал я. Никогда не видел таких огромных и такого цвета. Они же сверкают, сказал я ему. Они великолепные, потрясающие.

Поднял наконец голову, повернулся. Чего я ждал — облегченья, досады? Когда я привлек его к себе, он посмотрел на меня взглядом, в котором читалось некое последнее разочарование. Словно я мог убедить его — я, дважды ужаленный на этом острове. Словно мог избавить его от такого глубокого и сильного чувства, как страх, болтая разные глупости о красоте этих тварей. Словно меня вообще стоило слушать — неудавшегося отца, лгуна.

Еще несколько секунд мы сохраняли эту неестественную позу. Потом я взял его за руку и повел через поле.


Кэтрин и я ужинали на пристани с Анандом Дассом. Она знала, что есть на кухне, и дала распоряжения юноше-официанту, который слушал, скрестив руки на груди, и кивал в такт названиям блюд. Катер, доставлявший припасы, стоял на привязи неподалеку — широкая одномачтовая посудина с символическими глазами на носу. О культе говорить никому не хотелось.

— Все было безупречно. Рейс выше всяких похвал. Эти японцы — они производят на меня впечатление. Когда я узнал, что у них своя служба безопасности в афинском аэропорту, я понял, что отправлю его только «Японскими авиалиниями».

— Вы скоро едете в Штаты, — сказал я.

— Вся семья соберется — редкий случай, — ответил он. — Даже моя сестра, и та прилетит.

— Весной вернетесь?

— Сюда-то? Нет. Раскопки переходят под начало Пенсильванского университета. Тогда я уже буду в Индии.

Кэтрин передала хлеб.

— К тому же подводные работы меня не интересуют, — добавил он. — Не моя область.

— Что вы имеете в виду? — спросил я.

Он посмотрел на Кэтрин. Она сказала мне:

— Через год будут искать затопленные руины. Такой у них план. В ближайшем сезоне — исследования под водой. На следующий год — опять в траншеи.

— Это что-то новенькое, — сказал я.

— Да.

— Но я не думаю, что наши работы возобновятся, — сказал Ананд. — По-моему, этого не произойдет ни через два года, ни через десять лет, ни через сто — никогда.

У него был сочный смех. Люди стояли на набережной, беседуя в закатных лучах. Я откинулся на спинку стула и глядел, как ест Кэтрин.


Спор был долгий и сложный, с естественными перерывами, и перемещался с улицы на террасу, в дом и, под конец, на крышу. Он был полон мелочных придирок и неприязненных намеков, развивался по правилам семейной ссоры с ее взаимными нападками и оскорблениями. Словно мы затеяли его только ради того, чтобы унизить друг друга и все вокруг. В чем, по ее мнению, и состоит цель брака. Мы оба были разъярены до предела, но наша ярость получала выход лишь в колкостях и насмешках, которыми мы обменивались. Да и это выходило у нас убого. Мы упускали очевидные шансы завоевать перевес. Кто из нас возьмет верх — это казалось неважным. У нашего спора была своя внутренняя жизнь, не зависящая от воли участников. Его напряжение то росло, то падало; мы повышали голос, смеялись, пускали в ход мимику, иногда забывали, что собирались сказать в следующий момент, но соблюдали навязанные нам ритм и диапазон. Через некоторое время у нас осталось только одно желание: довести спор до его естественного конца.

Он начался по дороге домой, в гору.

— Черт тебя побери. Ты знала.

— Я пыталась найти другой вариант.

— Стало быть, никакой Англии.

— Нам никто не мешает поехать в Англию.

— Я тебя знаю.

— Что ты знаешь?

— Ты хочешь копать.