Потом я съездил по адресу, который дала мне Энн. Поднялся по наружной лестнице на третий этаж, заглянул в пыльные окна. Квартира стояла пустая. На втором этаже я нашел женщину с ребенком на руках. Она выслушала мои неуклюжие вопросы о человеке, который жил наверху, и ответила мне классической гримасой: поднятые брови, неодобрительно поджатые губы. Кто его знает, какое кому дело?
Так что я уселся на своей террасе, наблюдая, как сгущаются сумерки, и слушая далекие, жалобные звуки рога: был четвертый и последний в этот день час пик. Планов я не строил. Мне предстояло провести в Афинах еще три недели. Я собирался вставать рано, бегать по лесу, учить греческий (теперь, когда хватало времени), спать в тоскливые послеполуденные часы, растворяться в окружающем. Я решил, что буду сторониться людей, перестану пить, напишу письма старым друзьям. Это были не планы — просто наметки, абрис человеческой фигуры. Я буду сидеть и ждать.
Знал ли он, что все данные, поступающие в ЦРУ — в Центр по сбору зарубежной информации, к кураторам по Ираку, Турции и Пакистану, — никоим образом не касались греческих дел? Понимал ли, что мы только базируемся здесь, но ничего не вынюхиваем? Конечно, понимал. Вопросам следовало придать иную форму. Кто он такой? Как далеко он мог бы зайти ради своей цели? Что это была за цель?
Спустилась тишина. Я смотрел, как за горой зарождается сияние, льется оттуда, кирпично-оранжевое, усиливающееся с каждой минутой. Потом над хребтом показался верхний ободок луны. Она вылезала постепенно, ярко горящая, — математически выверенная иллюстрация процесса подъема. Скоро она оторвалась от темной массы горы и пошла к западу, приобретя серебристый блеск, — на вид уже холодная, отчужденная от земной крови, земного пламени, но прекрасная, цельная, ясная.
Телефон прозвонил дважды, затем смолк.
У нее была светлая кожа, которая казалась почти прозрачной, чуть ли не притягивающей солнечные лучи. Возможно, это впечатление прозрачности усиливалось ее бесхитростным поведением — этим и еще тем, как она аккумулировала, беспристрастно собирала все вокруг, наши разговоры, наши вселенские жалобы. Помню, как однажды она повернула голову, и ее левое ухо точно затлелось на свету, четко обрисовался его краешек, и как я подумал, что именно это будет вспоминаться мне годы спустя, едва я подумаю о Линдзи, именно эта алая каемка вдоль ее пушистой мочки.
Я сказал ей, что вскоре увижусь с Тэпом. Мы шли по улице, названной в честь Плутарха, — неторопливо поднимались в гору, слегка наклоняясь вперед при каждом шаге. Сегодня небо над Ликабеттом напоминало небо на острове: насыщенное светом, сине-голубое, с перепадами глубины. Еще одним напоминанием об острове служила белая колокольня на вершине холма: она маячила там, не столько окруженная небом, сколько прилепленная к нему или нарисованная на нем.
— Вы и с Кэтрин увидитесь?
— Если она не живет в какой-нибудь дыре выше по побережью.
— Она вам пишет?
— Иногда. Как правило, в спешке. Последние строчки всегда начерканы кое-как. Даже в письмах Тэпа не чувствуется ее присутствия. Разве оно не должно за ними чувствоваться, ее присутствие? Мне только недавно пришло в голову, что она уже не перечитывает его письма. В каком-то смысле его письма говорили мне больше о самом важном, чем ее. Через него устанавливалась наша внутренняя связь. Это загадочная вещь, что-то вроде интуиции. Но теперь я больше не чувствую ее присутствия. Еще одна ниточка порвалась.
— Вы не чувствуете ее присутствия, но вы все еще ее любите.
— Я придаю любви слишком много значения. Это потому, что я никогда не был по-настоящему одержим ею. Она никогда не была моей навязчивой идеей, я никогда не преследовал кого-либо или что-либо со слепым упорством. От навязчивой идеи можно избавиться. Или она исчезнет сама. Но со мной было по-другому. Это росло медленно — и под конец охватило все, стало всем. Я вам скажу, что самое страшное. Самое страшное — это жизнь врозь. Вот что мучает меня каждый день, вот к чему я не могу привыкнуть.
— Единственная настоящая любовь, единственная любовь без условий, которая в последнее время попадается мне в романах, — это любовь к животным. К дельфинам, медведям, волкам, канарейкам.
Мы оба рассмеялись. Обсудили, не следует ли видеть в этом некий симптом современного упадка. Любовь, изменившая направленность, отказывающаяся работать, если обратить ее на мужчину или женщину. Чувства должны работать. А в наше время лишь маленькие дети да дикие звери могли обеспечить условия для того, чтобы любовь человека к ним совершенствовалась, чтобы она не пострадала, не расстроилась, не погибла. Любовь становится мистической, решили мы.
— Когда вы с Дэвидом думаете завести детей?
— Мы сами себе дети.
Она улыбнулась чему-то своему, медленно и значительно: возможно, ее позабавила невольная меткость этого ответа. Она хотела просто пошутить, но собственная фраза навела ее на размышления.
— Серьезно. Вам надо завести детей.
— Заведем. Желание есть.
— Когда он возвращается?
— Завтра к вечеру.
— А в каких он краях?
— Где-то у меня все записано. Города, отели, авиалинии, номера рейсов, часы отправления и прибытия.
Мы шли под рожковыми деревьями, ярдах в пятидесяти от того места, где улица четырьмя или пятью широкими ступенями поднимается к белесым скалам.
— Такая беседа должна была состояться у нас на Родосе, — сказал я.
— Когда он купался?
— Он оставил нас на пляже. С умыслом. Предполагалось, что мы будем разговаривать о важных вещах.
— Тогда мне ничего в голову не приходило. А вам?
— Мне тоже.
— Тот день был единственным, когда не шел дождь, — сказала она.
— И мы все вылезли на мой крохотный балкончик, стояли там и передавали друг дружке Дэвидову флягу.
— А какой эффектный был закат.
Мы решили, что забрели достаточно далеко. Впереди была маленькая продуктовая лавочка с очень скудным ассортиментом: йогурт, масло, картонные пирамиды из немецкой сгущенки. На тротуаре нас поджидали два стула и металлический столик.
— Попробуйте задержаться у них, — сказала она. — Останьтесь и поглядите, что из этого выйдет.
— Там сырость.
— Я не к тому, что вы нам здесь надоели.
— Она специально выбрала место с паршивым климатом.
— До чего велик мир. Нам все твердят, что он уменьшается на глазах. Но это не так, правда? Чем больше мы узнаем о нем, тем больше он становится. Усложняем себе жизнь, и благодаря этому он растет. Превращается в один огромный запутанный клубок. — Она усмехнулась. — Современные транспортные средства делают мир не меньше, а больше. Чем быстрей самолеты, тем он больше. Они больше нам дают, связывают больше вещей. Мир вовсе не уменьшается. Те, кто считает, что он уменьшается, никогда не попадали в тропическую бурю на самолете заирской авиакомпании. — Я не понял, что она хотела сказать, но прозвучало это забавно. Она тоже развеселилась. Смех мешал ей говорить. — Неудивительно, что люди ходят на специальные курсы, где их учат наклонам и поворотам. Мир такой большой и сложный, что мы уже не надеемся сладить с ним самостоятельно. Вот люди и читают книжки, где им объясняют, как надо бегать, ходить и сидеть. Мы хотим хоть как-нибудь справиться с этим огромным миром, со всей этой неразберихой.
Я молчал и смотрел, как она смеется. На ней было то самое зеленое платье, в котором она купалась тогда, у ресторана, в летнюю ночь.
Я не большой охотник бегать. Я занимался этим, чтобы поддержать интерес к своему телу, быть в курсе его состояния и установить некие рамки, жизненные стандарты, которые необходимо соблюдать. Во мне хватает пуританской закваски, чтобы видеть в принуждении известного рода добродетель, хотя я никогда не перегибал палку в этом смысле.
Не люблю я и спортивной одежды — всех этих шорт, футболок, гольфов. Я надевал только кроссовки, легкую рубашку и джинсы. Маскировался под обычного человека, гуляющего по лесу.
Земляной покров уже начинал светлеть: погода стояла жаркая и сухая. Я прислушивался к собственному дыханию, отыскивая в нем повествовательный ритм, комментарий к моему движению. Я сбивался с темпа, когда надо было пересекать овражки и с усилием взбегать по их склонам. Эти сбои были частью моей подавленности. Мне приходилось нырять под ветки отдельных невысоких деревьев.
Было семь утра. Я бежал по одной из самых близких к вершине троп, вдоль асфальтированной аллеи, которая, изгибаясь, ведет к театрику под открытым небом. Внизу прозвучали два выстрела. Я сбавил скорость, но продолжал двигаться, по-прежнему держа руки согнутыми в локтях. Я решил достичь конца тропинки, развернуться, протрусить по ней же обратно, спуститься на улицу и пойти домой завтракать тостами и кофе. Раздался третий выстрел. Я опустил руки и перешел на шаг, глядя вниз сквозь редкие сосны. Сегодня свет падал особенно мягко, между деревьями точно висела янтарная дымка.
Я увидел, как в дальнем конце лощины у тропинки, идущей над улицей, поднялась пыль. Я не знал, что мне делать, и ждал подсказки от своего внутреннего голоса. Из пыли возник человек, карабкающийся вверх: он пытался бежать прямо посередине мелкой лощины, но оскальзывался на камнях и мусоре, который смыло туда паводком, на газетах и банках. Я подался назад, не спуская с него глаз, медленно отступая к небольшой лесенке, ведущей на обзорную площадку рядом с дорогой. Я не хотел отводить от него взгляд. Мне казалось, что стоит мне отвернуться, и он заметит меня.
В правой руке у него был пистолет, но он держал его не за рукоятку, а в обхват за дуло и спусковую скобу, точно собирался бросить. Я присел у подножия лесенки. Он одолел подъем, тяжело дыша, — среднего роста, едва ли старше двадцати, в подвернутых джинсах и сандалиях. Когда он увидел меня, я резко выпрямился и застыл со сжатыми кулаками. Он взглянул на меня так, будто хотел спросить дорогу. Потом отвернулся, вдруг насторожившись, держа пистолет в согнутой руке на отлете. Затем побежал вправо и торопливо продрался сквозь кустарник на обочине асфальта. Я слышал, как колючки царапают по его джинсам. Потом я услышал его дыхание: он бежал по аллее туда, где она поворачивает на север и спускается к улице.