— Худо ли! — язвил Горохов. — Нашёл кормильцев… Ловит он нас, батя.
— Споришь? На что споришь?
— Сто рублей кладу.
— Ой, много, Горошек!
Князь задумчиво водил пальцем по шахматной доске, глянец её прохладно мерцал в зимних сумерках.
— Сплеча сечёшь, Горошек…
— Англию приплёл. Политик же…
— Нынче каждый политик. Говоришь, в политике ложь? Воистину так, Горошек, без этого не бывает. Ныне и присно и во веки веков ложь. Как в человецех, так и в политике… Но есть и правда.
— Кормить его, батя?
— Не объест, чай…
Вензеля, гербовые щиты чертит княжеский палец, перечёркивает раздражающую определённость клеток, чёрных и белых, как «да» и «нет». Будто третьего не дано… Неужели его камрат, взрослый мужик, ещё тешит себя несбыточным? Всегда есть третье…
— Всяко, пить и есть ему надо. Связался там… Оробел, платой недоволен. Подумал, стоит ли? Решил перебежать. Отчего же? Было бы что продать.
— Перебежчик?
— Диво тебе? Насмотрелись мы…
— Хуже, батя… Двух господ холуй.
— И этих пруд пруди…
— Натурально, батя… Я о другом… Насчёт государыни… Ум не вмещает такое.
И язык не вымолвит. Умертвить… Потрясён преданный гвардеец. Светлейший улыбнулся отечески.
— Случалось, милый мой… Гистория скажет тебе… Вдруг он нам правду пишет, вместе с ложью и правду. Будем деньги жалеть?
— Да разве я… Раскусить-то надо его.
— То-то и оно!
— Чудно мне всё же… На что им это, батя? Кабы к войне дело шло…
— У них спытай! Не чаешь грозы, ан налетит… Жаль мне матушку нашу, ох, всполошится! Так ведь вытянет из меня.
Нотка сострадания в голосе светлейшего. Рад был бы не страхом, а доводами рассудка направлять царицу ко благу. Итальянец в аккурат кстати. Новый заговор, скорее всего мнимый, взамен федосовского, истощившегося. Грех умолчать, не обратить на пользу.
Он выгнал бы сейчас же на лёд солдат с факелами, но распорядок в Зимнем сумасшедший. В пять часов утра царь уже был на ногах, а Катрин в это время падает на кровать, одурманенная вином, яствами, сплетнями, натиском придворных талантов. Всю ночь сверкают окна её покоев, тревожит музыка, льющаяся в спящую столицу, — фраппирует [130] благоверная православный люд. Светлейший прибыл весьма за полдень, и то заставила поскучать в передней. Совершала бесконечный свой туалет, впустила с неудовольствием. Эльза собирала мази в разных склянках.
Он сел за её спиной, обтянутой стёганым халатом, — топят спальню не чересчур. Лицо Екатерины в зеркале туалетного столика приторно розовело, как у восковой фигуры. Не оборачиваясь, кинула:
— Смотри, Александр! Сделала Бригитта…
Показала подушку на кушетке, рядом. Хвасталась уже, шитьё редкое — серебристой кожицей дешёвой балтийской рыбёшки, — по-немецки штремлинга, по-фински салаки. Отличилась статс-дама, верно, не один червонец вынула потом из кубка.
— Отдам в Кунсткамеру. Или твоей Дарье, а?
— Ох, матушка! Не до того…
Подал ей перевод письма, дословный. Колебался — не обкорнать ли конец, доброхот сетует на дороговизну, подставляет карман? Нет, усовестился. Царица дочитала до середины, лицо её опало, побелело, даже румяна не могли это скрыть.
— Англия, — прошептала она. И повторила громче, вбирая бумагу в кулак.
— Известно, — произнёс Данилыч жёстко. — Известно, откуда контры… Лютуют, ироды. Остерман рассказал тебе? Английские деньги к нам идут, тайно, на революцию.
Царица судорожно глотнула.
— Меня…
Письмо, сжатое в комок, полетело в угол.
— Расстроил я тебя… Прости! Может, он, шельма, крючок закидывает: Ехать и не думает. Вишь, до Пасхи отложено. Конечно, для верности…
— Меня… Они умеют…
— Полно тебе! Послушай!
— Как Марию Стюарт [131]…
Учила же гисторию Марта, запомнила королеву Шотландии. Вся Европа до сей поры жалеет прекрасную мученицу.
— И тебе захотелось? — пошутил князь. — Успеем, матушка, на тот свет… О чём я? — . Для верности мы лазейки-то закроем. Есть люди. В Брюсселе тоже есть.
— Твои купцы…
Брезгливо дёрнулась.
— Зря, матушка. Мои-то на все руки… Прикажу искать — землю будут рыть. Курьера пошлю… Выведут господина на чистую воду. Как зовут, кто таков, какие такие злодеи в Англии? Нужно будет, сам поскачу.
Адреса нет, имя чужое, но его же знают. Капитан Хойзерман, торговец книгами Шангион, и не только они… Окажется шельмой, поплатится, на то полиция. Курьер захватит образец почерка. А если истинно перебежчик, служит нам, то агенты в Нидерландах, в Гамбурге, ловкие в операциях не токмо торговых, поберегут его и помогут исподволь, без шума.
— И здесь не шуметь об этом. Боже сохрани! Ты уж, матушка, с друзьями-то за чарочкой не оброни! Чем чёрт не тешится, ну как шныряют тут оборотни, деньги оттоль имеет же кто-то. Я англичан сквозь ситечко, тихонько. И Дивьеру велю, ты положись на него. По-тихому надо, не спугнуть чтобы…
Частил, не давая и слово вставить, непроницаемую воздвигал оборону. Заметил на губах самодержицы улыбку, кажись, благодарности.
Был у монархов обычай карать гонца, приносящего дурные вести, да и теперь он как незваный гость, конфузится, о награде не помышляет. Обиды Данилыча, давние, неутолённые, сегодня забыты. Меньше всего мог бы рассчитывать…
— Эй, Александр!
Он уже прощался. Увидел лицо смеющееся, блеск в глазах.
— Твой слуга, матушка!
— Подожди!
Встала, подошла к комоду, нетерпеливо защёлкала ящичками, обитыми медью, порылась в одном, извлекла некую грамотку, потом в красный угол, где под иконой Троицы на китайском расписном стольце козлоногий фавн обнимал амфору-чернильницу. Начертала нечто державной своей рукой, обернулась, лукаво сузила глаза.
— На!
Он обомлел, узнав собственное своё прошение, вручённое три недели назад.
«Уповаю, что Ваше Величество по превысокой своей материнской милости в день тезоименитства своего меня обрадовать изволит…»
Уничтожены проклятые счета. Зачёркнут долг казне, начисленный ревизорами. Смыто позорное клеймо вора, лихоимца, расхитителя казны, смыто, смыто! Подавятся недруги, завистники.
Царица ждала благодарности и уже брови сводила, чёрная мушка, налепленная над переносицей, тонула в складке. На колени пасть, лобызать ноги? Ишь, гордится собой! Акт милосердия совершила, будто он помилованный преступник…
— Служу тебе, матушка.
Отвесил поклон — и адье [132] в Сенат. Сунуть под нос Пашке… Пустился почти бегом, через залу, гостиные, только окна мелькали, летел, размахивая листком воинственно, служитель у двери отпрянул, закрыв лицо.
— По высочайшему указу…
Выговорил, задыхаясь от радости и от спешки, в пространство, в свечное марево. Канцеляристы вскочили. Данилыч проследовал дальше, к сенаторам. Наперво — сунуть под нос Пашке… Эх, нет его! Данилыч потряс запертую дверь, выбранился. Из каморы напротив вышел Голицын.
— Ты это, князь?
— Поздравь, Димитрий Михайлыч!
— Зайди!
Обдало табачным духом. Балуется боярин, привёз с Украины трубку с длинным чубуком, зелье забористое, турецкое. Не стесняется святого Дмитрия Солунского, патрона — суров его лик в проёме золотого оклада. Икона фамильная, из московских хором, так же, как и старинные сундуки, ларцы, коими заставлен кабинет. Железная оковка, тяжёлые замки-по-дедовски хранит боярин коришпонденцию, шкафам не доверяет.
Читает, поматывая головой, водит глазами близоруко. Кисло ему, небось.
Никогда не ссорился с ним Данилыч открыто. Чувствует — близко к тому. Вот-вот прорвётся боярская неприязнь…
— Поздравляю, Александр Данилыч. Славно, славно!
Хитрит старик…
— Рад душевно, князюшка…
Руки развёл, словно обнять вознамерился. Глаза раскрыты широко, искренне, лукавства, коли верить, нет и не было.
— Если душевно…
— А как же! Хорошо ведь… Угоден ты, стало быть. Раз угоден, послушает тебя.
Вот куда гнёт…
— Послушает, батюшка…
Просеменил к столу, заваленному писаниной, книгами, захлопотал, разрывая залежи.
— Глянь-кось!
Покосился на дверь, защипнул пачку счётов. Жирные печати, герб города Данцига.
— Платим, батюшка Александр Данилыч… Купцу Бреннеру шестнадцать тысяч… Купцу Кокошке… Вот, за устрицы для государыни… Сама-то она не больно… Голштинцы глотают слизняков этих. Платим, платим… Вином залились, сотни тысяч просажено, а солдатам в Персии сухарь снится… Сам знаешь… Гладом морим, скоро ружья не снесут.
— Знаю, — вздохнул князь. — Бедствует армия, без пользы там.
— Говорил царице? Не тебя, князь, так кого послушает?
— Герцог есть.
— Нам под герцогом быть?
— Зачем ты так? — ответил Данилыч с резкостью. — Я-то не молчу. Другие молчат.
Голицын сел, поник седой головой.
— Все мы врозь. Татары отчего Русь полонили? Согласья не было между князьями. И ныне — где оно, согласье? Немцев ругаем, а сами-то… Зависть и злоба. Забыли, что мы русские. Может, нам Голштиния дороже? Чем кичимся? Кафтаном из Парижа, берлинской каретой…
— Ты-то что присоветуешь?
— То и советую — русским вместе быть. Свары какие между нами, — похоронить. Мне бы потолковать с тобой…
О чём? Прервалась беседа, вошёл секретарь с ворохом свежей почты.
— Ишь, карусель у меня! Княгиня здорова? Варварушка? Кланяйся им.
Встреча запала в память. Речь боярина необычна, подбивает на что-то. В сенатских дебатах — касаемо Персии, иностранцев, финансов — он нет-нет да и кинет словцо в поддержку, острое, меткое. Часто ратовали заодно. Минутные были альянсы. Теперь, сдаётся, нечто большее предложить имеет родовитый Голицын безродному Алексашке. Вожак царевичевой партии…
Милость царицы произвела перемену. Выше цена Алексашке. Ждал бы счастья, кабы не итальянец… Неисповедима судьба, кривыми бредёт путями, не ведает человек, где найдёт, где потеряет.