— Что ж, Димитрий Михайлыч… Спрашивай!
Сказал так же неторопливо, сжимая волнение, ибо впервые столь явственно, устами самого Голицына, вражеский стан признал его силу.
Род Голицыных, происходящий от литовского владыки Гедимина, по знатности второй, за Рюриковичами. Хоромы в Москве благолепны, высоки — шапку уронишь, залюбовавшись. Помнят соседи родительницу Димитрия — хлебосольную, ласковую насмешницу:
Будь ты хоть скуп,
Хоть глуп —
Проживёшь на Тверской,
Свезут на Донской.
Побуждала детей задуматься: боярские терема, отгороженные от толпы, от времени дубовым тыном, усыпальница в Донском монастыре — в этом ли гордость фамилии?
Примером для Димитрия был дядя его — Василий, собиратель книг и раритетов, военачальник, ближний боярин царя Фёдора, затем фаворит Софьи, обнаживший меч за неё. Пётр лишил его чинов, именья, сослал в Архангельск, на всех Голицыных пала тень. Лязгали ножницы царя, отсекая боярские бороды, грохались оземь церковные колокола — царь переливал их на пушки, дворян забирал в солдаты, заставлял учиться или служить. Раскольники проклинали Антихриста, оскорблённая знать — сатрапа, подобного Нерону, Лопухины — родня заточённой царицы Евдокии — замыкались в теремах, надеясь переждать лихолетье, а при удобном случае поднять бунт.
Димитрий бороду срезал сам, избежал униженья. Обиженный на деспота, почёл доблестью служить реформатору. В Венеции прилежно поглощал математику, астрономию, навигацию. Усердие братьев Голицыных смягчило Петра — Михаил стал полководцем, Димитрий — губернатором на Украине и должностью своей, вдали от столицы, не тяготился. В Киеве процветало зодчество, книгопечатание, светская поэзия на родном языке, на польском, на латинском. Западные веяния врывались в этот город, и губернатор чутко впитывал их, не теряя независимости ума.
Приохотился к диспутам.
Занятно было раззадорить Феофана Прокоповича — рясу рвал на себе пламенный иерей, твердя, что Библию надо понимать буквально, как летопись. Димитрий, следуя совету новых философов, сомневался.
Скупая книги, штудировал жадно. Теперь, в родовом подмосковном селе Архангельском, куда наезжает летом из Петербурга, шесть тысяч томов на чужестранных наречиях и переведённых на славянороссийский. Изрядная библиотека и в столице — тут авторы избранные, смельчаки, осуждённые церковью, королями. Декарт, Эразм Роттердамский… Только что вышел из типографии труд Пуфендорфа «Обязанности человека и гражданина».
«Кто требует, дабы ему послужили, а сам всегда от того свободен быти желает, таковой других за неравных имеет».
Учёный немец исповедует равенство всех перед законом, порицает рабство, насилие. Первые десять глав просмотрены Петром лично, Екатерина исполнила волю его, повелев докончить и опубликовать.
— Небывалый монарх, — говорит Димитрий. — Ломал гисторию, вперёд вырывался.
Феофан соглашается — да, единственный. Абсолютная власть его преобразила Россию. Годится ли нам иной образ правления? Протопоп клокочет, вскидывает бороду цыганской черноты.
— Силой, силой надо вытаскивать из варварства. Парламенты — для Европы.
Печальный вывод. Обречены, стало быть… Но ведь Пётр сам пробуждал мысли греховные. Что Пуфендорф! «Беседы» Эразма Роттердамского, злого обличителя тиранов, дал читать русским, торопил печатание.
— Небывалый самодержец. Равный ему не рождён и едва ли появится. Как дальше жить?
Феофана спрашивать бесполезно — упёрся. Голицын подружился с Василием Татищевым [137], молодым советником Берг-коллегии. Пройдут годы, он прославится своей «Историей Российской», а покамест делает заметки на философические и прочие темы, складывает в ларец с секретным замком.
«Умному нет дела до веры другого». «Зло не от грехопадения Адама и Евы, а от повреждения природы человека. Ему нужнее всего, по естеству его — воля». «Лишение воли человек терпеть не должен». Опасные максимы, особенно в пору правления Екатерины и Меншикова, под полицейским оком Дивьера. Скажут — призыв к восстанию.
Из той же тетради проистечёт «Разговор двух приятелей о пользе наук», вполне благопристойный. Разговоры, беседы — это потребность времени и частая манера изложения. Редкая удача — найти собеседника в гуще самодовольных.
— Будущее России, — говорит Татищев, — зависит от того, какой статус наш мужик обретёт.
Знаток экономии, куратор горных заводов Урала, он убеждён в преимуществах труда вольнонаёмного. Рабский же невыгоден и портит нравы.
— Крепостью мужик привязан к тебе, — возражает Голицын. — Порушь её, уйдёт от тебя за Дон, там земли непаханые.
Обоих пугает картина разоренья, брошенных полей, конечного обнищанья. И сейчас-то нехватка рук на пашне… А купец, заводчик скованы несвободой крестьянства. Оно — позор для державы, обуза, но отменить срок не приспел. Продолжать реформы, добиваться всеобщей пользы; жестоких, грубых врачевать мудрыми законами, светом знания.
— Письменность уже сама способствует добру, — полагает Татищев. — Набери управителей из неграмотных, слуг из дураков, развалится именье.
Голицына радуют машины, закупленные Василием в Швеции. Да, невеждам их не доверишь — изувечатся. Но разве одолеть нам все беды силами механическими? Шведы после Карла XII самодержавие отвергли, вернулись к стародавним вольностям — каковы же порядки там?
— Король безгласен. Слушается риксдага, словечка поперёк не смеет молвить. Известно, что голштинцу враждебен, склонен к Англии.
— Кто решает?
— Секретный комитет есть в риксдаге, в палате шляхетской. Крестьяне, посадские жалуются.
Пётр любопытен был к шведскому устройству, но заимствовал лишь табель о рангах: на четырнадцать классов разбил чиновничество. А парламент тамошний нам? С мужиками? Странно вообразить. С купцами нашими? Дремучи же, пером едва корябают, косноязычны, дёгтем воняют. Претит Голицыну такое зрелище. Англия тоже не указ, палата общин из простолюдинов, но они, если с нашей чернью сравнить, небось магистры. Палату лордов завести у нас — и то трудно. Выборы по всей державе, вплоть до Камчатки… Канители-то! Прикидывает Голицын, то апробируя умозрительно, то вскипая протестом, и чужеземные затеи отодвигает. Были же у российских царей ближние бояре… Правда, нелепо бранились из-за мест, в тяжбах о знатности рода упускали дело. Гомонили нестройно… Больше, больше престижа надобно дать вельможеству.
Татищев сочувствует, но колеблется. Воспитанный в лучах славы Петра, под гром его побед, в неистовстве созидания, советник опасается безначалия, упадка. В Польше вон, в сейме, благородные лаются, дерутся.
В итоге старший, неся фамильные обиды, синяки от дубинки Петра, пошёл дальше младшего — очарованного царского питомца. Вознамерился умалить священное самодержавство — пусть пока совещательно, малым числом сановных персон.
Стемнело в Ореховой, лакей внёс свечи, и пока он топтался, Голицын молчал, шевеля бледными губами, сутулясь опасливо. Данилыч видел боярина с такой миной в январе, возле смертной постели государя.
— Рабутин пункты привезёт, — заговорил гость. — Трактат с цесарем… Добро пожаловать, подпишем… Только царица наша, боюсь я… герцог — что солнце в небеси. Цесарю не жалко — бери Шлезвиг! А нам-то на кой он ляд сдался — Шлезвиг?
— Как это «на кой»!
Прямой расчёт нам усилить герцога яко союзника, вассала России, лишь бы пребывал в сём качестве. Ослабить Данию, чтобы наши корабли проходили Зундом беспошлинно, отнять у датчан ключ от морских ворот. Но к чему объяснять бесспорное? Достаточно будет напомнить…
— Великий государь завещал нам, Димитрий Михайлыч. И гистория учит: не потеснишь соседей, так у тебя кусок отхватят. Да хоть бы сиднем сидели — вынудят воевать. Нам бы годков пять мирного житья, а там…
Взмахнул рукой, словно шпагу в ней ощутил. Голицын зябко поёжился.
— Веришь, царица мне — «ах, экселенц, я скоро уйду к моему супругу. Хочу увидеть дочь королевой в Стокгольме. Ты старый, а ума не нажил, шведы рады герцогу, это Англия мешает». Я ей — «помилуй, матушка, не одна Англия, нето сладим сейчас». Зажала уши.
— И ко мне глуха, — признался светлейший, даже с нарочитым отчаяньем, ибо счёл уместным прибедниться.
— Кого же послушает?
— Ягужинского разве…
Усмехнулся с лукавым вызовом — что, мол, скажешь про Пашку, чего он стоит, в каком стане числишь его?
— Полно тебе… Куда делся молодец! При государе какой сокол был, а? Сенат немощен, только бумаги плодит, что от него проку? Людишки-то мелкие.
Прорвалось боярское… В другой раз Данилыч заступился бы за мелкопоместных людишек. Не до того… Новый рубеж бытия своего одолевает Александр Данилович и мог бы в сей момент возблагодарить фортуну. Снова удача! Согнул Абессалом гордую выю.
— Больших туда?
— Зачем? Больших не надо туда. Больших-то повыше.
Абессалом… согнул… Поговорка, дремавшая в памяти с детства, поговорка деда всплыла внезапно. Согнул выю супостат, подмоги просит, сам не в силах совершить давно задуманное.
— Государь дал нам волю, да поздно, с последним дыханьем… У нас она выколочена, воля… Воля на пьянство, на непотребство — это есть… Пакости чинить… Молодых царица не допустит, да и мало толковых-то…
Голос Голицына дребезжал ровно, невозмутимо, а перед Данилычем крутилось — перекошенные, злые лица в ту ночь, барабаны за окнами и те же лица, понурые, как у пленных.
Отмёл видения. Смерил гостя взглядом, произнёс чуть свысока, с усмешкой:
— Боярская дума, значит?
— Как хошь назови. В печь не ставь только… Так по-нашему… А хошь, — добродушно лился московский говорок, — Совет высших персон. Чинов первого ранга у подножия престола её величества.
Досказал громче, резче, подобрался весь, шутливость исчезла.
— У подножия, — отозвался князь. — Если изволит… Ты замолвил ей?
— Остерегаюсь… Мне-то не след, сам знаешь.