Я краем глаза наблюдаю, как сержант торопливо заполняет линованный лист бумаги.
— Продолжайте, продолжайте, Квасков.
— Нечего мне продолжать, — огрызается он.
— Вы забыли рассказать, как рылись в вещах убитого.
— А зачем мертвому деньги? — криво улыбается он.
— Вы не нашли их. Перебрали все вещи, но время шло, и вы испугались, что вас застанут. Вышли, вымыли руки и вернулись в вагон-ресторан. На все это ушло меньше десяти минут. Жохов был еще в туалете. Вы увели его за столик и просидели там до закрытия. А ночью решили продолжить поиски.
— Этой глупости никогда себе не прощу…
Сержант протягивает мне протокол, а я совсем некстати вспоминаю о булочках и куске сыра, которые он раздобыл у бригадира поезда. Не очень свежие, но есть можно…
Андрей МолчановКТО ОТВЕТИТ?
Эту могилу он уже видел. Стандартную, ничем не примечательную: черный мраморный обелиск с выпуклым овалом фотографии, не отмеченный ни христианским крестом, ни звездой; имя, даты рождения и смерти, вытесанные резцом; у подножия надгробия — фиолетово-блеклые, понурые анютины глазки и жирно окрашенная грубой кистью светло-зеленая решетка ограды.
Здесь он оказался случайно. Таксист, попутно решив заправить бак, свернул с магистрали к колонке; дорога шла как раз в объезд кладбища, и, глядя на рябившую в оконце дощатую ограду с выглядывающими из нее купами лип, прореженными холодными ножницами осени, он — мучительно для себя, на усилии воли — попросил остановить машину и вышел из нее. В конце концов, торопиться все равно было некуда. До отправления поезда еще оставался час, томиться в зале ожидания, в толкучке и суетном гомоне, среди таких же, спешащих отсюда прочь людей, не хотелось и провести это время, вероятно, следовало здесь, на кладбище, ибо единственное, что связывало его с городом, раскинувшимся вокруг, был именно этот черный стандартный обелиск…
Впервые он увидел его несколько лет назад, мельком бросив рассеянный взгляд, когда проходил мимо, но с тех пор стали видеться сны о нем — частые и всякий раз страшные. Порою он попросту боялся уснуть, удерживая себя на зыбкой, качающейся грани дремы, — только бы вовремя очнуться, не сорвавшись, словно со склона, туда, где будет прошлое, спрессованное в мраморную тяжесть могильного камня, наваливающегося, преследующего, доводящего до отупелого, тоскливого сумасшествия.
Накрапывал дождь: редкий, невидимый, он, казалось, висел в воздухе — горько-пряном от первых запахов осени. Сентябрьский, еще не промозглый дождь, но от поникшей листвы кладбищенской сирени уже веяло застойным холодком, и сумерки были черны и угрюмы по-осеннему, и случайный ветерок вороват и остр.
Ступив на утоптанную песчаную тропинку, он направился к могиле, однако раздумал и зашагал прочь, к выходу.
Он заметил их.
Непонятно, что делали в поздний час девочка и женщина здесь, на кладбище, у э т о й могилы.
Когда-то он знал и женщину, склонившуюся над бессильно увядающими цветочками, и девочку, скучающе стоявшую рядом, жавшуюся в тонком плащике. Уходя же, расслышал голос девочки — родной до мучительной боли:
— Мама, смотри, как он похож на папу…
— Кто? — донеслось устало.
— Дядя… Вон пошел.
— Танечка, не говори глупостей…
— Ну, мам… Пойдем в машину. Дядя Толя ругаться будет. Поздно ведь… Вторая серия скоро начнется, а ему еще в гараж заезжать, не успеем… Весной все здесь приберем. Темно же, мам…
Он ускорил шаг. Он повторял механически, что-то трудно сглатывая в перехваченном судорогой, как петлей, горле:
— Вот так бы оно и было… Вот так бы…
Взглянул на часы. До отправления поезда оставалось сорок минут. Как раз, чтобы успеть приехать на вокзал автобусом. Такси решил не брать. Еще предстояли дорожные траты.
В серой «Волге», одиноко торчавшей на площадке возле кладбищенских ворот, томился, очевидно, «дядя Толя». Не без труда, как персонажа из давно забытого фильма, он припомнил этого человека. То ли из внешней торговли, то ли из иностранных дел… Основательный, неглупый чиновник. Вероника выбрала надежный вариант. Без особенных претензий, зато…
— Зато! — произнес он очень серьезно. И подумал с досадой: я допустил ошибку. Мертвым нельзя приходить к живым: это напрасно, больно, и все места заняты… навсегда!
На Ваш запрос сообщаем:
Преступная группа, действовавшая на железнодорожном направлении «Юг-Т», специализировалась на хищениях из контейнеров, прибывающих из-за рубежа по валютным поставкам. В числе прочего похищены крупные партии пушнины, видео- и аудиоаппаратура, запасные части к автомобилям «Жигули», контейнер сигарет «Парламент». Засада, организованная на дистанции «31/2», ожидаемых результатов не принесла: двое преступников, застигнутых на месте совершения преступления, открыли огонь по группе захвата, воспрепятствовав ее спланированным действиям. Один из преступников скрылся на автомобиле «ВАЗ-2103», имевшем фальшивый, как выяснилось, номер. Второй преступник убит. При убитом обнаружен автомат «шмайссер» с запасным магазином, початая пачка сигарет «Парламент», зажигалка. Личность убитого установлена: Будницкий С. Г., дважды судимый, сцепщик вагонов. Результаты дактилоскопирования квартиры, где ранее проживал Будницкий, отрицательные — числящихся в картотеках пальцежировых отпечатков не обнаружено. Скрывшийся преступник вел огонь из пистолета «Вальтер PPK».
…Органами ГУБХСС задержаны скупщики-спекулянты в г. Баку и г. Ашхабаде, признавшие факт скупки в целях спекуляции трехсот и четырехсот блоков сигарет «Парламент» у неизвестного лица, чью внешность описать они не смогли. Контакт, по их утверждениям, произошел случайно, без долгосрочных обязательств…
…сообщаем: два видеомагнитофона «Панасоник», чьи номера (см. детальное приложение) совпадают с номерами из партии, похищенной на ж/д дистанции «31/2», обнаружены у частных лиц, однако первоначальный источник приобретения аппаратуры не выяснен…
Тетка была сварливой, толстой, от нее пахло прокисшим борщом, хозяйственным мылом и рыбой; соседки по большому пустынному двору — общему на три мазанки, скрытых в тени старых шелковиц, каждодневно переругивались с ней по всякому поводу, как и едва ли не полгорода, открыто враждовавшего с этой издерганной, крикливой женщиной; а она, взвинченная бесконечными стычками, вымотанная стиркой, возней с чахлым, страдающим от недостатка воды огородом, срывала все на нем, мальчишке.
— У, поганец! — теребила его выгоревшие до белизны на южном солнце вихры распаренными, в морщинах пальцами, словно сочившимися бессильной ненавистью. — Всю жизнь сломал! Ты, мать твоя, гадина, из-за нее все! За что только крест тащу!
Он не хныкал, не старался ни вывернуться, ни огрызнуться, терпеливо пережидая ее истерику. Выместив злость, она уйдет в дом, выглянувшая во двор соседка поинтересуется у него опасливо: опять, дескать? А он, покривившись, ответит:
— Да это — как радио… — И отмахнется худой мальчишеской рукой взрослым, усталым жестом.
Ребенком он себя и не помнил. Он всегда был взрослым. Потому что родился незадолго до войны, а после войны становиться маленьким было поздно и невозможно. Война же вспоминалась как самое первое осознание жизни. Голос ее — рокот самолетов, далекая стрельба — его не пугал, представляясь чем-то естественным и обычным, сродни звукам природы: шуму дождя, моря, ветра. Пугало другое: настороженные улицы, ползущие по ним громоздкие грузовики-фургоны с брезентовым верхом и подслеповатыми глазницами лобовых стекол; ропот вполголоса взрослых и растворенный в воздухе страх, невнятный и липкий. Страх тех, кто являл для него защиту и утешение. Страх и затаенность. Везде и во всем. Может, именно страх и пробудил в нем рельефное, словно бы черно-белое восприятие жизни, без пестроты и полутонов — подобное звериному, когда добро должно быть проверено и испытано, а зло — постоянно ожидаемо; когда интуиция опережает рождение чувства и мысли, подменяя их.
Отец — рабочий в порту, погиб при первой же бомбежке, оставшись безымянным ощущением чего-то сильного и надежного в его детском сознании, а мать вспоминалась, оживая в памяти какими-то угасающими озарениями, однако, когда он смотрел на фото ее, припрятанное теткой в комод, образ вдруг обретал постоянство, пространство и перспективу, будто где-то в зазеркалье фотокарточки жил, как в заточении, человек: миловидная, с застенчивой улыбкой женщина… Волосы, уложенные «корзиночкой», тихая, извиняющаяся улыбка… И слышался голос, вернее, интонация — неясная, ускользающая, но ее, материнская… Он понимал это нутром… А после всплывали слова — далекие, как бы приснившиеся: «Лешенька, сынок, если увидишь дядю Павла… Кукла… Передай: мама наказывала отдать тебе куклу…» И отчетливо виделось последнее из того самого страшного дня: ситцевая занавесочка, опасливо отодвинутая рукой матери, напряженно-окаменевшее лицо ее в перекрестье оконной рамы, а там, за окном, — пятнистый кузов машины, из которого беззвучно и ловко выпрыгивали, поправляя каски, большие, сильные солдаты с такими же напряженно-окаменевшими лицами… И первый, захолонувший душу ужас беды…
С треском ударили в дверь.
Она вывела его через черный ход.
— К тете беги. Быстро беги, Леша…
И все. Больше он мамы не видел. Прибежал к тете, расплакался; картавя, рассказал о страшной машине и заснул в слезах. А когда проснулся, была другая жизнь. Без мамы.
Поговаривали, будто мать увезли в гестапо, но поговаривали всегда неопределенно и сухо, подразумевая некий, лежавший на ней грех. Лишь однажды, вскользь тетка буркнула: дескать, мать была связана с партизанами, после ее ареста пошли провалы, и… кто знает, не повинна ли в них она? Толком же никто ничего не ведал. Но слушок креп, и, взрослея, он, Алексей, каждодневно и все отчетливее ощущал поле отчуждения взрослых и сверстников вокруг своего мирка, где была мазанка, дворик, занавешенный бельем, одинокий абрикос у ограды, чьи плоды, обрываемые мальчишками, никогда не успевали вызреть; голая солнечная пустошь перед покосившимися дощатыми воротами и куцый огородик с колдовавшей над ним теткой. В этом мирке было покойно, сонно и необыкновенно скучно. Так он и жил: один на один с теткой, сестрой отца, которую не любил и побаивался; и еще — со своим взрослым детством. Жил у синего моря, зовущегося Черным.