Именной указатель — страница 14 из 44

Но все-таки определенные сложности в наших разговорах возникали – когда мы касались Лидии Корнеевны. В музей Ахматовой Люша не приезжала, потому что там неправильно выступила Зоя Томашевская, и они не так ответили на упреки Лидии Корнеевны. Тень матери стояла или сидела тут же рядом с нами и строго (через Люшу) давала оценки тому или иному человеку или событию. Я вспоминала, как Мария Иосифовна Белкина рассказывала мне, что где-то к ней подошла Лидия Корнеевна и с пролетарской прямотой спросила: “Я все никак не могу понять: вы с нами или с ними?” Мария Иосифовна заносчиво ответила: “А я сама с собой!”


Елена Цезаревна Чуковская.

Апрель 2008


Но все равно я чувствовала, что Люша – человек непрямолинейный и тонкий. Поэтому в одну из первых встреч я ее спросила, как же она решилась напечатать “Ташкентский дневник” Лидии Корнеевны, написанный в 1942 году во время ссоры с Ахматовой, где они обе предстают в неприглядном виде. Люша задумалась и сказала, что Л. К. до последнего не знала, что делать с дневником, то хотела его уничтожить, то оставить. Когда она умерла, Люша посчитала, что самое лучшее, чтобы избавиться от любых сплетен, – напечатать дневник как есть.

Надо сказать, этот поступок вызывал огромное уважение к ней; она ничего не утаивала, не подчищала прошлого. Еще был сюжет с публикацией таких же непростых дневниковых страниц Лидии Корнеевны о Солженицыне. Я оставила об этом небольшую запись.


24 октября 2008

Два дня назад говорила с Е. Ц. про дневниковые записи Лидии Корнеевны о Солженицыне. Она очень обрадовалась, что я позвонила, что есть отклик. Я сказала, что была очень рада внутренней правдивости Л. К. Тому, что она не оставалась в плену собственных иллюзий. И тут Елена Цезаревна напряглась и сказала, что ее немного пугают такие отклики. Вот ей позвонил бывший близкий друг Бен. Сарнов (один из недоброжелателей и даже, как она сказала, врагов) и тоже очень радовался этой публикации и благодарил. Но чему тут пугаться, когда Л. К. высказала в дневниках то, что все говорили вслух, а она искренне недоумевала тому, как относился Солженицын к текущей российской политике. А Лидия Корнеевна на всё отвечала и всегда неустанно повторяла: зато он “Архипелаг” написал. “Огромный талант и ошибки его огромны”, – пишет Л. К. Я сказала Е. Ц., что это хорошая мысль. Что не надо бояться признавать за таким человеком ошибок. Но ведь презирал он интеллигенцию, которая была для него всем. Е. Ц. грустно кивнула. Замечательна мысль у Л. К., что Сахаров – западник, Иванушка-дурачок, а Солженицын – настоящий Штольц, славянофил.

Но главное, что дневники Л. К. огромны, оттуда сделаны только огромные выдержки, но заниматься Елена Цезаревна ими пока не может, потому что ей бы закончить с К. И. и с его архивом.

– А жаль, – сказала она, – что все, что с мамой, я помню и знаю – не то что с дедушкой.

Опять подумалось про странную долю детей масштабных родителей.

История про Алю, которую вдруг увидела всю, без глянца в полной версии писем к Тесковой. Увидела, что Цветаева была права в том, что в дочери отсутствовала цельность и как следствие – собственный путь.

Незадолго до ухода Елены Цезаревны у нас был грустный разговор. Я пришла к ней, как-то на бегу. Мы обменялись книжками. И она сказала мне: “Я сирота”, – хотя у нее не было недостатка в родственниках. Почему-то она так говорила не один раз. И вдруг на возникший разговор о том, сколько ей осталось жить на свете, когда я в утешение привела в пример долгожитие Лидии Корнеевны – она печально заметила:

– Мама в этом возрасте только изредка ходила, в основном лежала, я все за нее делала, ухаживала, кормила, поэтому она прожила столько. Со мной все будет иначе.

Так и вышло. Когда она ушла, я была далеко. Но ощущение от ее ухода не было горьким. Казалось, будто Люша просто перешагнула порог, оставив у себя за спиной десятки томов, сочинений своего деда и своей матери. Ее миссия на земле закончилась.

Коржавин Наум Моисеевич

Одним полуслепым глазом он прочел с экрана компьютера мою книжку “Узел”[26]. Это был 2005 год.

– Я напишу к ней послесловие?! Хочешь?

– Ну конечно же хочу! До ужаса хочу.

Потом уже скажет:

– Я тебя буду защищать, уверен, что будут нападать.

Казалось, его лицо и улыбку, и невидящие, глядящие в разные стороны глаза, нарисовал какой-то веселый мультипликатор, перепутав поэта с гномом. В нем и вправду было что-то от большого диснеевского гнома, сварливого и доброго, вникающего во всё и ничего не понимающего в текущем политическом моменте. Он, видимо, всегда знал, что нелеп, смешон, и был таким до конца. В нападках на всех на свете и больше всего – на Бродского, в том, что говорил взахлеб, как переустроить новую Россию, хотя не жил в ней и плохо понимал, что происходит здесь на самом деле. И в тоже время – он был рыцарем Дон-Кихотом Ламанчским. Своими слепыми глазами Коржавин видел то, что не видели другие. Он видел и чувствовал – людей. Жалел их, любил и дружил как никто. Ему было абсолютно все равно, какой у человека статус. Известен ли он. Что говорят о нем в узких кругах.

Схватив меня однажды за руку после того, как я выступила на вечере Берестова, он уже меня не отпускал. А я потом узнала, что когда-то он так же схватил за рукав Глазкова, Слуцкого, Самойлова, а до того – пытался – Пастернака. Но великому поэту тогда было не до Коржавина.

Наум Моисеевич (для меня было только так, и никаких Эмка, Эмочка), конечно же, много и страстно вдумывал, вчитывал в свое время, в котором было столько недоговоренностей, умолчаний и неразгаданных тайн. Поэтому он с таким жаром набросился на мои разыскания в архивах, публикацию писем, мои записи его современников. Их поколению не хватало объяснений, почему случилось так, а не иначе. Некто N – был стукачом, предателем или просто колебался? Ушел целый пласт людей, не сложивший свою картину прошлого, не отрефлексировав его, не ответив себе на главные вопросы. И было так странно, так неправдоподобно, что от меня не только Коржавин, но и другие ждали ответов на вопрос, что было с писателями старшего поколения. У меня по случайности оказался в руках ключ – возможность работы в семейных и государственных архивах, некоторое умение складывать картины и потребность увидеть тридцатые годы без гнева и пристрастия. Но больше всего меня связывала с прошлым любовь к отдельным героям и невыразимое сострадание их судьбе.


Наум Коржавин. На вечере в ЦДЛ.

2007


И когда Коржавина называют по форме абсолютно советским поэтом, наделенным антисоветским пафосом, то становится очень больно за него и его друзей. Наверное, это правда, и их видимая простота уходит корнями в народническую традицию, однако их народничество, пришедшее по большей части из эвакуации, ссылки или с войны, было связано с их огромной благодарностью (чаще всего это были благородные еврейские юноши) за то, что их отогрел, не дал умереть с голоду, одел и выслушал какой-то русский мужик или русская женщина. И эта благодарность разлилась в стихах Коржавина, стала его непреходящим, почти некрасовским народничеством, и тут нельзя не обратить внимание на похожие рефлексии его протагониста Иосифа Бродского, тоже ссыльного, который встретил свой народ, оказавшись в изгнании в российской глубинке.

Приведу записи из моего дневника:

8 мая 2005

Он остановился на улице 1905 года. Когда-то там были пятиэтажки, вереницей спускающиеся к Ваганьковому кладбищу, – теперь современные дома с прекрасными подъездами. На огромной застекленной кухне, за которой виднелась необъятная лоджия, среди солнечного сияния, за столом – небольшой человечек Наум Коржавин завтракает за столом. Мы сразу же заговорили о тридцатых годах и, перепрыгивая с одного на другое, прикатились к Сталину и сталинизму. Он стал читать свои стихи о Сталине и страстно заговорил, что если народ не изрыгнет из себя этого дьявола, то он погибнет. Он много говорил о страхе. Каждого из ушедших друзей определял: боялся – не боялся. Или, например, “испугался на всю жизнь”. Основной его тезис был такой: если на тебя наставят пистолет, ты подымаешь руки, но жить всегда с поднятыми руками, чувствовать в этом какое-то удовольствие – это уже извращение.

Рассказывал, как пришел к Ахматовой и просил послушать Олега Чухонцева. Она сказала, что с двумя сразу не встречается, так как следствие может выбить из двух свидетелей на нее показания. Дело происходило в 1960-е годы. “До какой же степени можно было замордовать человека!” – воскликнул он.

Снова читал свое стихотворение о человеке (Сталине), не понимавшем Пастернака”.

Календари не отмечали

Шестнадцатое октября,

Но москвичам в тот день – едва ли

Им было до календаря.

Все переоценилось строго,

Закон звериный был как нож.

Искали хлеба на дорогу,

А книги ставили ни в грош.

Хотелось жить, хотелось плакать,

Хотелось выиграть войну.

И забывали Пастернака,

Как забывают тишину.

Стараясь выбраться из тины,

Шли в полированной красе

Осатаневшие машины

По всем незападным шоссе.

Казалось, что лавина злая

Сметет Москву и мир затем.

И заграница, замирая,

Молилась на Московский Кремль.

Там,

но открытый всем, однако,

Встал воплотивший трезвый век

Суровый жесткий человек,

Не понимавший Пастернака.

“Я спросила, почему такая оппозиция: Пастернак – Сталин? Сказал, что Пастернак был для них мерилом всего, гений. И тут же рассказал историю о том, как он ходил к Пастернаку.

«Пастернак был похож на избалованного вундеркинда. Когда мы с Берестовым явились к нему, Пастернак сказал, что куда-то идет и не может нам уделить времени. Я приехал к нему из Москвы, мне было очень обидно. Но он сказал, что в следующий раз обязательно примет. В следующий раз я приехал уже один. Он раздраженно спросил, почему у меня нет с собой тетради? Я спросил, неужели он не понимает стихов на слух. В общем, я стал читать, и атмосфера улучшилась»”.