Над роком. Над рокотом траурных маршей,
Над конским затравленным скоком.
Когда ж это было, что призрак монарший
Расстрелян и в землю закопан?
Где черный орел на штандарте летучем
В огнях черноморской эскадры?
Опущен штандарт, и под черную тучу
Наш красный петух будет задран.
Когда гренадеры в мохнатых папахах
Шагали – ты помнишь их ропот?
Ты помнишь, что был он, как пороха запах
И как “на краул” пол-Европы?
Ты помнишь ту осень под музыку ливней?
То шли эшелоны к границам.
Та осень! Лишь выдохи маршей росли в ней
И встали столбом над гранитом.
Под занавес ливней заливистых проседь
Закрыла военный театр.
Лишь стаям вороньим под занавес бросить
Осталось: “Прощай, император!”
Осенние рощи ему салютуют
Свистящими саблями сучьев.
И слышит он, слышит стрельбу холостую
Всех вахту ночную несущих.
То он, идиот подсудимый, носимый
По серым низинам и взгорьям,
От чёрной Ходынки до желтой Цусимы,
С молебном, гармоникой, горем…
На пир, на расправу, без права на милость,
В сорвавшийся крутень столетья
Он с мальчиком мчится. А лошадь взмолилась,
Как видно, пора околеть ей.
Зафыркала, искры по слякоти сея,
Храпит ошалевшая лошадь.
………………………………………………….
Отец, мы доехали? Где мы? – В России.
Мы в землю зарыты, Алеша.
Когда он прочел последнюю фразу: “Мы в землю зарыты, Алеша”, – она прозвучала прямо из того времени и ударила, как хлыст. Мне казалось, что после этого можно было бы вечер закрывать, потому что возник иной масштаб, иной уровень судьбы поэта Антокольского. Но все покатилось по той же дороге.
А в Ревиче рождалось свое, как ответ, как страстный разговор с учителем, который ушел. И он скоро прочел мне по телефону свое горестное автопризнание про то, как и ему, школьнику, открылась мрачная пропасть в истории России. Он рассказывал в своих маленьких поэмах о 1937 годе, о советских каторжниках, проходящих улицами Ростова, о начале войны, о плене, о смерти, о чуде своего воскресения. Он был словно глазами и ушами того времени. Перед смертью он несколько раз попадал в больницу и рассказывал, как уже был “там”. Когда возвращался, читал “оттуда” пришедшие строки.
25 октября 2012 года я записала в дневнике: “Вчера умер А. М. Ревич. Я много раз думала, что вот не успею сказать то-то и то-то. А теперь уже буду кричать ему на Небо”.
Агранович Леонид Данилович
Я все время помнила, что должна прийти к нему домой, поговорить про Ташкент времени эвакуации. Еще была жива его прекрасная жена Мирра, которая там была. А я все не шла и не шла. Книга была написана, и я плохо понимала, что я буду делать, если даже узнаю что-то новое.
И вдруг он пришел сам – на мой вечер, посвященный книге об эвакуации писателей[9]. Он ездил во время войны по этим местам с арбузовской студией, в которой были Плучек и Галич (тогда Александр Гинзбург). Рассказывал, как слушал в Ташкенте чтение Ахматовой в ее конурке, которая была когда-то кассой, где до войны выдавали зарплату. Я потом его спросила:
– А как она согласилась вам читать?
– Да она всем читала, всем, кто ее просил. Лежала на своей узкой кровати и читала стихи.
Я стала приходить к нему в квартиру на Аэропорте. К тому времени умерла его прекрасная жена Мируша, и он остался один. Леонид Данилович относился ко мне с расположением и нежностью. Я же хотела быть ему хоть чем-нибудь полезной. К счастью, он писал книгу, я стала его редактором (довольно формальным), но зато выполнявшим роль заинтересованного слушателя.
Агранович играл у Мейерхольда в последние годы жизни мастера на свободе. Познакомился с Мейерхольдом он благодаря своей первой жене Любови Фейгельман, известной по стихам Смелякова.
Посредине лета
высыхают губы.
Отойдем в сторонку,
сядем на диван.
Вспомним, погорюем,
сядем, моя Люба,
Сядем посмеемся,
Любка Фейгельман!..
Особенно его веселил куплет про транспортного студента.
– Ну, какой, к черту, я розовый, да еще и транспортный? – веселился он.
Мне передавали,
что ты загуляла —
лаковые туфли,
брошка, перманент.
Что с тобой гуляет
розовый, бывалый,
двадцатитрехлетний
транспортный студент.
Леонид Агранович. На презентации книги Н. Громовой о Ташкентской эвакуации “Все в чужое глядят окно”.
Музей Маяковского, 2001
И вот та самая знаменитая Любка Фейгельман была знакома с Зинаидой Райх и ходила заниматься в студию к мастеру. Леонид Данилович умел показывать Мейерхольда, которого бесконечно любил, помнил его спектакли, свои роли в его театре. Себя же он изображал очень иронично. Это было гораздо ярче, чем его мемуары. Он был в первую очередь драматургом и режиссером и все видел объемно. Один из ярчайших сюжетов – как он узнал про расстрел маршала Тухачевского.
Это было на какой-то южной станции, когда он ехал с окружным театром по гарнизонам. Стояла страшная жара, и он вышел прогуляться по перрону. Вокруг лежали бесконечные пески. Он подобрал с земли маленькую черепашку. Вдруг музыка, которая лилась из тарелки репродуктора, сменилась правительственным сообщением. И тут он услышал, что группа маршалов вместе с Тухачевским – расстреляна. На время он забыл обо всем. Черепаха же, пытаясь освободиться, зажала ему палец, и он случайно выпустил ее из рук. Она упала на камни и разбилась. Из трещины на панцире выступила кровь.
Агранович отнес ее на траву. Но ужасное чувство, что он своими руками погубил эту невинную черепашку, совместилось с сообщением о расстреле. С проступившей полоской крови на панцире. Самого Тухачевского он видел лишь однажды. Мейерхольд попросил маршала сделать Аграновичу отсрочку от армии, чтобы актер смог продолжать работать у него в театре. Удивительнее всего, что эта отсрочка действовала даже тогда, когда маршала расстреляли. Из-за этого Аграновича не брали на фронт. Так он оказался с актерской бригадой в Ташкенте. Отсюда шла его дружба с Галичем, который часто пел у него в его квартире. Дома у Аграновича были записаны на магнитофон многие его песни…
Леонид Агранович.
1960-е
В актерской бригаде он подружился с Зиновием Гердтом. Они оба были очень любвеобильны, часто меняли жен и возлюбленных. Леонид Данилович привез одной своей жене-актрисе очень красивую трофейную материю, из которой она сделала себе шарф. И вот однажды, когда шел мимо театра Станиславского, он увидел Гердта в том самом шарфе из трофейной ткани. Тут он все понял. Был развод, суд, усыновление Гердтом только что родившегося ребенка.
Но потом в жизни Аграновича появилась Мирра. А у Гердта – Татьяна Правдина. Леонид Данилович сказал мне, что понял, что мужчины часто блудят или бродят в поисках единственной женщины, которая им необходима. Так он дошел до Мирры. Она была переводчицей и поэтом. Но стихотворство забросила из-за семьи. А когда началась история с космополитами и Леонида Даниловича за его еврейское происхождение выгнали отовсюду, Мирра кормила семью переводами, которые делала под чужим именем. Так они просуществовали до смерти Сталина.
Леонид Агранович и Алексей Каплер.
Конец 1940-х – начало 1950-х
Агранович с Гердтом продолжали дружить, обожая Пастернака, который был их общим кумиром. Они читали его друг другу наизусть, открывая глаза новичкам, которые еще не знали чудесных строчек поэта. Так, Гердт однажды в лесу заставил слушать Пастернака своего соседа по даче в Красной Пахре – Твардовского, который очень недоверчиво относился к поэту. Это было уже после смерти Пастернака. Гердт на прогулке по лесу прочел Твардовскому стихотворение “Август”. Прочел так, как только они с Аграновичем умели. Без надрыва и ложной многозначительности. Спокойно и трезво, как нечто свершающееся и сбывающееся. Даже будничное. И Твардовский был потрясен. Он вдруг услышал Пастернака и понял (может, только на миг!), что прошел мимо огромного поэта. Для Гердта и Аграновича такое событие стало настоящим праздником.
Я действительно больше никогда не слышала, чтобы кто-то читал стихи, как Агранович. Казалось, что они возникают прямо при тебе, как результат его раздумий и размышлений. Это было “умное” чтение, которое было начисто лишено нажима, пафоса.
Леониду Даниловичу было немного неловко за свой солидный возраст, за то, что он стал передвигаться на ходунках, а не как прежде – с палкой. Как-то мне Мария Иосифовна Белкина сказала: “Все приличные люди поумирали, а я живу”. Кажется, что он думал точно так же. Это было спрятано где-то в глубине. Он часто рассказывал об арестах своих ближних и дальних, о войне, о процессе над космополитами. И вдруг из него могла вырваться фраза:
– Вот же повезло дураку, не попался. Не посадили, не расстреляли.
Агранович к отпущенным годам – мы общались, когда ему было девяносто лет, – относился, как к возможности отдать долги. Он написал две книги о своем времени, первая называлась “Стоп-кадр: Мейерхольд, Воркута и другое кино”, а вторая – “Покаяние свидетеля”. Он испытывал острое ощущение вины за многое, что происходит вокруг. Он мог писать о своей постановке пьесы, где впервые сыграл Олег Даль, историю, главными героями которой были офицеры военного городка, и тут же сбиваться на современную дедовщину, на историю солдата Сычева. Это и было его покаяние. Он рассказывал о фильмах, которые так и не смог снять. Одни нельзя было снять, за другие – попросту было страшно браться.