– А вот этот панчангатти. – Евграф Комаровский жестом фокусника развернул сверток, что держал под мышкой все это время, и лихо крутанул в воздухе страшный индийский кинжал кургов, – он вам знаком?
– Какая чудесная вещь! – воскликнул Хасбулат Байбак-Ачкасов. – Откуда она у вас?
– Ответьте на мой вопрос – вам знакомо это оружие?
– Конечно да!
– Это ваш панчангатти?
– Нет, но я его видел прежде.
– Где? У кого? При каких обстоятельствах?
– У Арсения в коллекции в его доме, который сгорел в Горках. Жемчужина его собрания. Очень редкая вещь, из далеких мест.
– Он бывал в Индии? – спросила Клер.
– Перед войной с Бонапартом он отправился с тайной миссией в Шираз и дальше на Восток. Он путешествовал сначала как подданный Российской империи, а затем по поддельным британским документам как английский полковник. – Хасбулат Байбак-Ачкасов просветлел лицом, вспоминая. – Он проявлял чудеса храбрости, был такой непревзойденный интриган в политике. Из того своего путешествия он и привез этот индийский кинжал.
– То есть вещь сия Карсавина и находилась в коллекции в его доме, который сгорел тринадцать лет назад? – уточнил Комаровский.
– Да! Коллекция тоже сгорела, я думал, все безвозвратно утрачено.
– В момент убийства Карсавина вы ведь находились здесь, в Одинцовском уезде? Вы жили в его имении Горки?
– Я приехал по его вызову накануне, он написал мне письмо. Мы не виделись несколько лет. Помните, что за время то было? Война с Наполеоном, затем такие победы… Время надежд, планов, перемен… Я, молодой чиновник, служил в Петербурге. Но он вызвал меня письмом. Я не остановился у него в Горках, он перед войной поселил меня здесь, в Сколкове, сказав, что мне пора иметь собственный дом.
– Почему он вас вдруг вызвал?
– Он был смертельно болен и знал, что его конец близок. Он сам мне об этом объявил, как своему воспитаннику. Чтобы я в свои двадцать два года свыкнулся с мыслью, что я останусь один, без его поддержки в карьере.
– Он умирал? – спросила Клер.
– Да, он умирал. – Хасбулат Байбак-Ачкасов снова глубоко затянулся кальяном.
– От сифилиса, – жестко вставил Евграф Комаровский.
– Когда дама с косой, не знающая пощады, стоит у изголовья, диагноз болезни уже роли не играет. Его убийство никому не было нужно, оно ничего не меняло. Он бы и так скоро умер.
– Это не вы его прикончили, милостивый государь? – задал вопрос Евграф Комаровский наглым жандармским тоном.
– Не я, граф.
– И вы не знаете, что могло стать причиной его убийства?
– Понятия не имею.
– И никаких догадок у вас?
– Ни малейших догадок.
– А убийство двух его молодых лакеев в лесу зимой следующего года? Вы ведь тоже находились в Сколкове в тот момент?
– Я приехал на Святки и остался по делам наследства. Я не знаю, кому потребовалось убивать двух жалких слизняков, Соловушку и Зефира.
– Имена их помните через столько лет, отлично, – похвалил Евграф Комаровский. – Мы вот установили, по материалам расследования, что такие дела в Горках творились, что даже жандармы побоялись предавать их огласке во время следствия. И вам ничего об этом неизвестно?
– Нет. Я же сказал, я много лет отсутствовал тогда, мы общались с моим воспитателем только письменно.
– Ему и маркиз де Сад писал письма. Он вам о нем говорил?
– Рассказывал, премилый был человек. Только совершенно безумный.
– Ну, не более сумасшедший, чем ваш воспитатель. Он ведь, Карсавин, очень жестоким был. Только почему он себя Актеоном воображал? Актеон – в греческом мифе прямо идеальная жертва изуверского насилия. Знакомы вы с греческими мифами, милостивый государь?
– В рамках моего европейского образования я, худородный туземец-полукровка, отчасти знаком. – Байбак-Ачкасов ответил на издевку спокойно. – Я вам уже говорил – Карсавин был сторонник свободы выбора и для себя тоже. Это был его личный выбор в делах очень интимных, скажем так. А насчет жестокости, граф… А где ее нет – жестокости-то? Наслышан я о случае с белошвейкой, которую ваш подчиненный намедни на ваших глазах ударил в живот кулаком беспощадно. Разве это не акт жестокости? И он покрыл позором не только того негодяя, но и вас, его командира, и весь ваш корпус стражи. Так что прежде чем пенять на соринку в глазу ближнего, не стоит ли вытащить бревно из собственного…
– Ну, заучили вы нас совсем, бедных, глупых. – Евграф Комаровский глядел на него сверху вниз. – Заучили, как и в ваших государственных записках – как нам тут жить и существовать на просторах нашего дражайшего Отечества от Торжка до Оренбурга. Вы бы начали свои поучения, милостивый государь, с Кавказа – родины вашей малой. А то ведь как приезжаю я в ваши пенаты с миссией от государя, первое, что вижу в аулах, – ямы выкопаны. И сидят в тех ямах по уши в собственном дерьме разные кавказские пленники – гяуры, в колодках, избитые, замордованные, с которыми как со скотом обращаются. А чуть что – сразу голову с плеч долой. И заметьте, не отрубают, а медленно отпиливают, чтобы дольше он, гяур, кавказский пленник – солдатик наш бедный русский или казак – мучился.
– Я слышал, что вы не любите Кавказ, граф, хотя и ездите туда регулярно, не боитесь. – Хасбулат Байбак-Ачкасов усмехнулся. – О нравы, нравы… Вы правы, столько жестокости бесполезной. Я сам все это ненавижу. Я бы с радостью все сие от себя отринул, но… мне не устают напоминать здесь, что я всего лишь полукровка – такие господа, как вы, генерал. Меня еще когда на службу государеву принимали юнцом, все допытывались – крестили ли меня, или, как они говорили, «басурманского я вероисповедования». А вот моему воспитателю Арсению Карсавину на все эти тонкости было наплевать.
– Ладно, понял я. Конкретные вопросы теперь вам как воспитаннику Карсавина. Пьер Хрюнов его сын?
– Да.
– А что связывало Антония Черветинского и вашего благодетеля?
– Черветинский им восхищался. Если хотите знать, он был в Карсавина влюблен – платонически, но страстно. Он ему во всем подчинялся, не мог ни в чем отказать.
– А его сыновья Гедимин и Павел?
– В те времена они были просто мальчишки.
– В материалах расследования указано, что кроме вас тогда допрашивали и вашу служанку по прозванию Плакса. Где она сейчас? Жива?
– Жива. Она здесь, дверь вам открывала, она всегда со мной, при мне, мы неразлучны. – Хасбулат Байбак-Ачкасов смотрел на Комаровского. – Что, прямо так и написано, что ее допрашивали? Ну и оригиналы ваши коллеги-жандармы, граф. Чего они только не выдумают в своем полицейском рвении, чего только не напишут в рапортах. Вы им больше верьте.
– Объяснитесь.
Вместо ответа Байбак-Ачкасов взял со стола серебряный колокольчик и позвонил. И через пару минут в зал заглянула старуха в парике, в фижмах и в татарских шароварах.
– Милая, тут возникло недоразумение насчет тебя, – мягко обратился к ней Хасбулат. – Надо его развеять. Открой, пожалуйста, рот. Покажи им себя.
Старуха Плакса обернулась к ним и широко распялила свой рот. Клер увидела, что вместо языка у нее в глотке шевелится черный сморщенный обрубок.
– Ей вырвали язык, когда она была невольницей в Серале в Константинополе за дерзость и за то, что плохо ублажала своего владыку и господина, – объявил Байбак-Ачкасов. – А чтобы владыка гарема потом не испытывал угрызений совести, ее зашили в мешок и собирались утопить в Босфоре. Когда ее тащили к Босфору стражники, ее плач случайно услышал Арсений Карсавин, который находился тогда при дворе турецкого султана с дипмиссией. Он выкупил ее так же, как и меня. Он спас ее, приставил ко мне служанкой. А вы говорите жестокость… Да жестокость словно в воздухе витает, как зараза, если присмотреться. Мадемуазель Клер, я в газетах читал, что во время первого путешествия лорда Байрона на Восток он был участником аналогичных событий. Только там бедняжку, которую он соблазнил из своей прихоти, хотя отлично знал, чем ей это может грозить, все же утопили в мешке, словно кошку. А он и пальцем не шевельнул, чтобы ее спасти. Он вам об этом случае не рассказывал?
– Клевета на него, – отрезала Клер. – Мало ли что писали в газетах. Это ложь.
– Неужели? – Хасбулат Байбак-Ачкасов глядел на нее так, что она, вспыхнув, отвернулась.
Глава 24Оранжерея
Когда, покинув Сколково и его причудливого обитателя, они направились в Горки, Комаровский ни словом не обмолвился о замечании Байбак-Ачкасова о Байроне. И Клер была благодарна ему за это.
Трясясь по ухабам сельских дорог в экипаже, она вспоминала, что Байрон особо хвалился перед ней двумя вещами – тем, что он переплыл Геллеспонт в марте в холодной еще воде, и тем, что он спас ту бедняжку, зашитую в мешок и обреченную на смерть. Дело было в Пирее, находившемся под властью турок. Байрон говорил, что она была служанка в доме, который они сняли, путешествуя по Греции. А он ничего такого и не делал, даже не обольщал ее – она сама как мотылек летела на огонь. Но все случилось, к несчастью, в священный месяц Рамадан, и когда их связь открылась, семья девушки сама приговорила ее к смерти – за то, что она согрешила с иноземцем, гяуром во время святых дней. Байрон рассказывал: узнав обо всем, он вскочил на лошадь, догнал их, достал пистолет и… Он там никого не убил, он заплатил им столько, что они согласились оставить ее в живых, изгнав навечно из Пирея как нечистую тварь.
Он не скрывал этой истории, наоборот, рассказывал ее в лондонских гостиных, преподнося как приключение и авантюрный курьез своих путешествий. К переизданию готовилась его поэма «Гяур», и он всячески привлекал внимание и к ней, и к своим путешествиям на Восток – писатели ведь на что угодно готовы ради литературной славы. Однако приятель Байрона Хобхауз[27] после трех чаш пунша в курительных комнатах рассказывал свою версию тех событий в Пирее. Он утверждал, что, когда девушку в мешке тащили со двора, чтобы утопить в море, лорд Байрон просто смотрел на это из окна.