самое короткое время.
Ерофей Бубенцов ходил кругами по местам, которые помнили их. Знакомый вид этих мест, частично уже застроенных, переменившихся, сладко и больно терзал сердце. Вот улица, где снимали они квартиру в первый год после венчания.
Ерошка присел на скамейку, замер, вслушиваясь в себя.
В этом дворе, в какую бы пору он сюда ни заглянул, звучала одна и та же музыка. Которая особенно нежно рвала душу. При удивительной простоте мелодии Бубенцов не смог бы её повторить, напеть. Ведь мелодия эта была ещё никем не написана, и едва доносилась из той таинственной области, из той божественной бесконечности, где живут бесценные шедевры. Куда только изредка дано заглянуть гениальным музыкантам. Откуда воруют образы великие поэты и вдохновенные художники.
Таких мест в городе, которые звоном отзывались в сердце, было немного. Большой Каменный мост, через который они шли когда-то и где он согревал её ладонь в своём дырявом кармане. Двор, где жили после свадьбы. Античная беседка с Лаокооном в больничном дворе, где Вера ревновала его к девицам из музыкального училища.
Иногда музыка глохла, вот как сейчас. Он как бы выпадал из волшебной музыкальной шкатулки. Это случалось, когда забредал в места настолько чужие, глухие, незнакомые, что уже по-настоящему пугался. Паниковал, как потерянный, заблудившийся ребёнок. Казалось, из этих каменных, ледяных тупиков нет выхода.
«Вера! – из непроглядной глубины доносился до него собственный глухой крик. – Забери меня! Выведи меня отсюда!» Приостанавливался, прислушивался к себе, а затем, уловив направление, шёл на ответный голос Веры, выходил из незнакомого двора. А там, в самом конце улицы, вылезала вдруг из-за угла вывеска знакомого магазина, где он десять лет назад покупал к Новому году польскую водку «Житная»… И снова попадал в расставленные силки, в сети памяти. Попадал в мир, где воскресали давно смолкнувшие звуки, оживали позабытые запахи, падал знакомый свет, как и тогда… а вместе со всем этим оживала привычная уже смертная тоска.
А он и рад был запутаться в этих сетях. В тот Новый год на Вере было чёрное платье, нитка белого жемчуга. Осталась чёрно-белая фотография, где она стоит с бокалом в руке. Строго глядит чуть раскосыми, яркими глазами. Он увеличил фотографию, заключил в золотую раму, повесил на стену. А дальше, дальше что? Он помнил, что застолье было шумным, как всегда, весёлым, бестолковым, но кто был у них в гостях? Бермудес и Поросюк точно были, а ещё кто? Десять лет назад. Ну, ещё усилие, ещё рывочек. Вот оно, близко… Память, говори!.. Нет. Нельзя вспомнить, стёрлось, позабылось.
Оборачиваясь на прожитую жизнь, человек неожиданно обнаруживает, что жизни – единой, цельной, неделимой – не было у него. Она была, конечно, по факту – непрерывная, перетекающая изо дня в день, и каждый час в ней продлился сколько ему положено. Все случайности, произошедшие в жизни, логично, последовательно и ладно сцепливаются с миллиардами всех иных случайностей, что каждый миг беспрерывно совершаются во вселенной. Но вся эта полноводно, плавно, широко протекшая жизнь куда-то подевалась, пропала, испарилась. Что же получается? А получается то, что и сама жизнь человека, и мир, в котором протекла эта жизнь, – были иллюзорными. Их нет уже! И уж тем более нет никакого прошлого, дорогие мои!
Прошлое всегда заново рождается в сердце – здесь, сейчас! Вот несколько сцен из детского сада, вот школьные картинки, вот учёба в институте, какие-то зачёты, отдел кадров, банкет на работе, скандал на дне рождения у знакомой, драка на свадьбе Понышева… События всей жизни нагромождены как попало, бестолково. Свалены как старые вещи на чердаке. А вернее сказать, как реквизит в бесконечных подвалах, хранилищах кинофабрики в бутафорском замке под Красногорском. Можно бесконечно бродить по подземным лабиринтам, растерянно перебирать, разглядывать отдельные предметы, но трудно связать одно с другим, всё путается, всё рвётся в руках, всё распадается.
Вот он идёт с Верой по Каменному мосту над Москвой-рекой. Внизу в тёмной воде плывут серые льдины. Воспоминание живёт само собою, вне времени. Его невозможно к чему-то привязать, с чем-то соотнести. Льдины плывут из ниоткуда в никуда. Были они тогда женаты или только собирались, неясно. Это было в молодости. И музыка такая… Тише, тише!.. Ни с чем не спутаешь эту музыку, хотя невозможно её сейчас повторить. Бубенцов и не пробует, чтобы не спугнуть. Для музыки нужны ноты, флейты, скрипки, трубы, а в его распоряжении только глухие слова. Кажется, дело происходило ранней весной, в марте. Ветер дует в лицо, приходится прикрывать горло рукой. Зябкий холод проникает в рукав. В свете фонарей стелется через мост белая позёмка. Куда они шли? Может быть, в кафе «Московское», что в гостинице «Москва». Согреться-то было надо. С другой стороны, вряд ли у них были деньги. Таких мелких деталей нельзя теперь вспомнить. Но зато отчётливо хранит память то, что руку Веры он держит в своей руке, согревает в кармане пальто. Карман дырявый, они оба смеются.
Но и здесь таилась измена. Бубенцов как-то напомнил об этом Вере, описал ледоход, ветер на мосту, косой свет фонарей, рука в руке, дырка в кармане пальто.
– Ты меня путаешь с какой-то другой своей бабой, – оборвала Вера. – Не ходила я с тобой через мост! А ледоход мы видели на реке Березине в Белоруссии.
Бубенцов усмехается тому, что женская память отбирает, запечатлевает совсем иные картины, нежели мужская. Иной у них фотоаппарат, иные точки съёмок.
А на самом-то деле оба, оба забыли, как, перейдя через мост, в поисках тепла забрели не в кафе «Московское», нет! Они зашли в Пушкинский музей. Ну, вспомнили?.. Нет! Не помнят! Забыли про картину, у которой долго-долго стояли. «Нападение ягуара на лошадь». Экскурсовод особенно подчеркнула, что картина стоит миллионы, а художник умер в нищете. Как можно забыть такое? Как?! Даже очкастую женщину-экскурсовода забыли! Напрочь! Да как же… Эх…
– Ты знаешь, Вера, о чём я больше всего жалею? – сказал Бубенцов.
– Знаю. Жалеешь о том, как много страдания ты мне принёс.
– Будь моя воля, начать всё заново… Я был бы другим!
– Я не другого любила, – сказала Вера.
Ерофей Бубенцов спешил со своею добычей к Вере. Вера боялась оставаться одна. Утром, прощаясь с ним, сказала, что кое-кого видела.
– Помнишь курьера? – спросила Вера.
– Дворника?
– Какого тебе дворника! Бабу ту косоглазую. С рыжей косой. Я сегодня снова её видела. На мостике через Яузу. Мельком, правда. Она на меня обернулась.
– Не бойся, – сказал Бубенцов, чувствуя, как похолодело сердце.
Принялся заговаривать слабыми человечьими словами то, что нельзя заговорить. Он слишком хорошо знал, что смерть всегда бродит рядом с человеком, постоянно находится поблизости, в поле зрения. Примелькалась, стала привычна глазу. Но если напрячь внимание, сосредоточиться, разъять толпу на отдельные лица, то обязательно увидишь, встретишься на мгновение взглядом, различишь её среди этой самой толпы. Успеешь осознать, догадаться по еле уловимому движению бледных губ, что она собирается окликнуть тебя по имени. Мудрые люди, впрочем, не советуют особенно приглядываться к этой ухмылке. И больше всего остерегаться ласкового оклика.
Возвращался по знакомым местам, по ледяному пространству. Теперь всё упростилось до самой последней простоты. Нога болела, сердце тихо ныло. Но сердце ныло не от боли, а от жалости. От великой жалости к жене. В нём теперь постоянно жила, мягко ворочалась, задевая, тесня сердце, отрадная, целебная, удивительная жалость.
Это было, в сущности, беспокойное, бесполезное чувство, которое теперь никогда в нём не усыпало, не оставляло ни днём ни ночью. Эту жалость, эту горькую любовь нужно было постоянно сдерживать, не давать им вырваться наружу. Иначе жестоко перехватывало горло, мир застилался горячим туманом, нечем становилось дышать. В живой боли, поселившейся в сердце, заключалась драгоценная подлинность. И если бы кто-то предложил ему средство избавиться от сердечной маеты, тяготы, протянул горсть таблеток, дающих избавление, душевный покой, то Ерошка, не раздумывая ни секунды, отшвырнул бы от себя эти соблазнительные таблетки, яростно втоптал бы их в снег.
Это чувство было больше самого Ерофея, впору сказать – громаднее. Как одиннадцатиэтажный дом не больше, а именно громаднее человека. «Но ведь и вселенная не может уместиться внутри человека, – думал Бубенцов, – однако вмещается. Ещё и много остаётся свободного места внутри человека. Так и здесь…»
Ерошка возвращался с добычей. Сложенный картон хотя и не тяжёлый, но нести неудобно. Правая рука онемела. Но переложить груз под левый локоть невозможно. Потому что там, во внутреннем кармане бушлата, напротив сердца, Бубенцов хранил старинный подарок Веры – антикварный серебряный подстаканник. Вещь, с которой теперь не мог расстаться даже и до смерти. Ложечку давно уже потерял. Но серебряный подстаканник – это было последнее, самое дорогое, самое ценное, самое настоящее.
Бубенцов тащил найденный картон. Находка веселила душу. Картон толстый, многослойный, с пазухами воздуха внутри. Сегодня постелет его на доски, и станет гораздо теплее, гораздо. Верка мёрзнет под платформой, у неё сухой, негромкий, страшный кашель.
Ветер налетал порывами, рвал картон из рук. Бубенцов заслонялся, щурился, и заснеженный мир сверкал сквозь ресницы. Снова текли по лицу Бубенцова светлые слёзы. Откуда только они берутся, эти слёзы? Никто не ответит на этот простой вопрос. Никто.
Тихо урча, медленно обогнала чёрная, сияющая машина, остановилась в десяти шагах впереди. Двинулась обратно. Бубенцов должен был почувствовать если не страх, то хотя бы тревогу. Но ничего не почувствовал. Отступил в сторону, пошёл по обочине. Когда же ударили сзади по плечу, не удивился, не испугался. Молча повернулся, равнодушно оглядел догнавшего его человека. Это был господин в седой бобровой шапке. Шуба распахнута на груди, галстук-бабочка, золотая цепочка на плисовом жилете. Пахнуло фиалками, сигарой, дорогой сырокопчёной колбасой. Вид этого сытого, счастливого, самодовольного буржуина не произвёл на Бубенцова никакого впечатления. Он всё уже повидал в земной жизни.